Не с голоса Булата, а с каких-то других голосов. Я даже до какой-то поры лишь угадывал, что это песня не могла быть ничьей, кроме него. Уж очень пронзительная, ранимая интонация. До кишок пронимала.
Но вообще у меня во все времена ЕГО ПЕСЕН было непроходящее чувство, что песни, как и сам Булат, посланы нам свыше. При том, что в них было много нашего, повседневного, они несли особенные, надземные, космические, слова и ритмы.
Однажды в автобусе, по дороге из Гагры в Пицунду, среди молодых тогда семинаристов-драматургов зашел какой-то дурацкий спор о будущем веке, двадцать первом, тогда он казался очень далеким, почти нереальным, и Жуховицкий-дискусситель (это я придумал, объединив два слова: дискуссия и искуситель) задал вопрос, а кто, по нашему мнению, останется для будущего из нынешних писателей… Ну, кроме Солженицына, в этом мы не сомневались.
И тогда я неожиданно сказал: «Как кто? Конечно, Булат!»
И тут, несмотря на горячие страсти, на разномыслие, на пестроту взглядов, никто не стал оспаривать, все вдруг согласились: Булат, да. Он останется.
Обычно повседневное общение лишает возможности видеть целиком человека, оценивать его реально. Но к Булату это не относилось. Встречаясь почти каждую неделю с ним на Комиссии по помилованию, имея возможность говорить о чем угодно, я никогда не забывал, что говорю-то с Булатом.
Однажды я спросил, а помнит ли он, как, в каких обстоятельствах мы впервые познакомились?
Нет, он, конечно, помнить не мог, это было памятно лишь для меня, ибо я уже тогда любил его песни и робел от предстоящей с ним встречи. А было так, что в Москву приехала чешская переводчица Людмила Душкова и попросила передать Булату ее письмо. Через какой-то срок мне удалось созвониться, и он, извинившись, попросил занести ему письмо домой, на Красноармейскую, там еще на первом этаже парикмахерская.
Я поднялся на какой-то им названный этаж и позвонил в дверь. Она оказалась открытой. Булат лежал на раскладушке в пустой, совсем пустынной комнате, кажется, стул там был всего один-единственный.
Это была странная картина: голая квартира, а посреди хрупкая раскладушка и торчащее из-под одеяла небритое лицо. Глаза у него слезились. Чуть приподнимаясь и прикашливая, попросил меня присесть, указывая на стул. Потом взял письмо, спросил о погоде, о чем-то еще. Вторично извинился, сказал, что вот-де простуда, а может, грипп, и вынужден отлеживаться… А они только что переехали… А семья далеко…
О том, что он тут без помощи и практически одинок, я мог догадаться. Но сам он никогда – и после тоже – не жаловался на судьбу. Он был по-мужски сдержан, когда речь шла о нем самом. Кажется, именно в тот год покончила с собой его жена, и он какое-то время оставался один.
Кстати, по своей природной рассеянности я забыл у Булата на подоконнике свою записную книжку, и он меня разыскал, позвонил и смог передать ее через общих знакомых.
Спросив по телефону как бы почти сонным низким голосом: «Слушаю», – почти сразу оживлялся и искренне радовался, когда кто-то из друзей ему звонил. Особенно навещал. Быть при жизни бронзовым вовсе не радость. К тебе и относятся как к памятнику, цветы, может, и преподнесут, но уж целовать девчонки будут у твоего пьедестала кого-нибудь другого, помоложе.
Однажды после заседания Комиссии мы сделали крюк на служебной машине к нему в Переделкино. Кстати, служебную, чиновную, черного лака машину он не терпел и плохо привыкал. А тут увлек заглянуть на минуточку на его дачу, раскупорил «Изабеллу», купленную в местном переделкинском магазинчике, и мы ладно посидели. Дома Булат оказался быстр, подвижен, и все положенное, стаканчики, какие-то бутерброды, сыр сноровисто и легко метал из холодильника на стол.
Потом с детской улыбкой демонстрировал необычную свою коллекцию колокольчиков, разных: стеклянных, фарфоровых, глиняных… А я ему потом привозил колокольчики из Саксонии, из Киева… И разворачивал бережно, как птенца, беря на ладонь, рассматривал, поднося к глазам, переспрашивал откуда, сдержанно благодарил.
Показывая свою коллекцию, уточнил, что не специально собирает, а так, по случаю.
Но привстал со стула, провел по колокольцам рукой, позвенел, прислушиваясь, а садясь, снова налил бледно-розовой «Изабеллы» и с удивлением произнес, что вот, думал, дешевка, а она вполне…
О работе за столом разговора не поддержал, только бросил, мол, мучаю какую-то прозу. На чем? Да на машинке. Ему подарили машинку, итальянскую, вроде ничего.
Даже ленту приезжают заправить.
Книжки дарил с радостью и в надписях никогда не повторялся. При этом не спрашивал, как зовут жену или дочку, он всегда это помнил.
Так же охотно дарил и стихи, написанные только что, от руки, четким, замечательно ровным, красивым почерком.
А импровизировал легко, писал быстро, казалось, совсем без затруднений.