А как человека Иванова спасли Четвериков и жена М. Синицына. А также уездный Татарск, где он занимался культурной работой и все тем же театром. Да и то, как оказался Иванов в Татарске, – целый «театр». Особенно по версии первой А-1922, где он, возвращаясь из Новониколаевска в Омск «в тифу», не подпускал к себе соседей по вагону, которые «хотят выбросить его», а у него «под подушкой револьвер». «В бреду семь суток лежал я с револьвером и кричал: «Не подходи, убью!» Усмиряли его и ухаживали за ним не друг Борис и жена Маруся, а какие-то «мохноногие мужики», которые учили его: «Дыши, парень, глубже, чтобы пропотеть. Раз вспотеешь – все можно сделать». И ведь так все достоверно, что веришь, не можешь не верить. И револьверу, и мужикам. Хотя надо бы верить Четверикову, который читал и «веселился» над этим «забавным детективом», от души смеясь «револьверу» – это в «полусознании»-то, «в тифозном жару»! И только спустя почти сорок лет, в «Истории моих книг», когда «театр» его жизни подходил к концу, Иванов отдал дань спасителям, правда, иногда меняя их имена: «Дмитрий» вместо «Борис Четвериков» и «актриса М. Столицына» вместо «жена Маруся Синицына». Они, пишет он, «ухаживали за мной чрезвычайно заботливо», «удача, доброта и друзья сопутствовали мне», когда его, Иванова, «тифозного, измученного войной, пассажиры без спора пустили в вагон». Четвериков в своих мемуарах словоохотливее: «Именно я уговорил рабочих не выбрасывать Всеволода и отвести ему и ухаживавшей за ним Марусе один отсек, крайний отсек вагона и изолировать его там (…). Вагон был допотопный, четвертого класса с тройными нарами и несколькими секторами. И вот (…) крайний сектор наглухо заколотили и поместили там Всеволода и Марусю. У них оказался свой выход из вагона, а у всех остальных, отгороженных от тифозного перегородкой с плотно закрытой, забитой внутренней дверью, был второй выход. Пищу и воду доставляли “карантинникам” через их вход с улицы, это было нетрудно, так как наш поезд чаще стоял, чем двигался».
Выздоровление Иванова совпало с долгой стоянкой поезда в Татарске, неслучайно этот малый город или поселок, состоящий из одной улицы, выглядит у обоих мемуаристов настоящим раем. Да и как не выглядеть, если Иванов был дважды на грани смерти – ему грозил сначала расстрел, потом тиф. И вдруг в Татарске базар, «куры, сметана!», «круги замороженного молока!», «караваи хлеба!», «сено!» – вспоминал Четвериков. А Иванову было достаточно «румяного солнца», «сладостно» сверкавшего снега, пусть рядом «грязные, потрескавшиеся, побитые снарядами и обгорелые вагоны» и «штабеля трупов» «на твердом и блестящем снегу». Веры в то, что его «здесь, в Татарске ждут какие-то необыкновенные события, встречи и еще много нежно-кротких людей», ничто уже не могло поколебать. «Ожидание счастья, – продолжает Иванов свои поздние мемуары, – не покидало меня – и, – завершает он абзац, – не обмануло».
Что же это за счастье такое ждало его в Татарске, обычном городке, которых на своем пути «факира», странствующего циркача, типографщика, начинающего писателя и плодовитого балаганного драматурга Иванов видел немало? Не зря он вспомнил своего курганского друга Худякова – именно Курган увенчал его «факирские» странствия и там же началась его литературная деятельность. И, как когда-то с Худяковым в Кургане, с Сорокиным в Омске, в чудном Татарске уже с Четвериковым они не просто дружат, но и творят. Но, в отличие от предыдущих своих товарищей по искусству, этот увлек его другим: «Мы с Четвериковым читаем лекции, участвуем где можно, а тетради с творениями мирно почиют на столах». Он ведь теперь лицо должностное – новое для него состояние – служит в местном, татарском наробразе инструктором школьного подотдела, вдобавок заведуя театральной секцией агитпропа. И в этом, видно, причина того, что, как Иванов пишет Худякову, «нет никакого желания писать», хотя вроде бы и «настроение не грустное». И все-таки: «Не знаю, почему», «так что-то» (28 марта 1920 г.). Зато Четверикову вполне хорошо пишется. Его пьеса «Антанта» оказалась отмеченной первой премией и целый сезон шла в Омском театре. В цитированном письме Худякову Иванов упоминает другую пьесу – «Недавно ставили здесь пьесу Четверикова “Ихтиозавры”. Пьеса имела успех».
Была ли это та же «Антанта», только под иным названием, или другая пьеса, неизвестно, но вряд ли это не задело писательское самолюбие Иванова. Хотя в упомянутом письме он и пишет, что самолюбие это или «самовлюбленность» («в этом ценность наша») «у меня расползается. Исчезает». Он ждет, что появится «что-то новое», что «заставит трепетать те “струны сердца”, выражаясь вульгарно, которых до сего времени у меня не было».