Плеснув себе в лицо немного воды, я решил написать Букксу. Свет был настолько слаб, что я едва мог писать: на протяжении всего этого времени я ощущал, насколько унизительность моего существования здесь превосходит унижение всех остальных, поскольку я должен был читать, писать, размышлять. Я все понимал. «Я прочитал ваши бумаги. Вы не просили у меня совета, но уже несколько дней мне хочется дать вам один: вы слишком много пишете. Вы пристрастились писать. Вы чрезмерно увлеклись комментариями, инструкциями, отчетами. Кроме того, вашим формулиров-кам недостает какой-то точности. Это невежественные копии, выученный язык, который стремится возродить стародавние образцы, не слишком приложимые к тому, что происходит, так что начинает казаться, что прошлое возвращается, но оно выступает в роли карикатурного пророчества и делает иллюзорным все, что предпринимается. Что касается меня, ситуация становится нестерпимой. Болезнь всегда вещь невеселая, но когда она носит настолько унизительный характер, она сама становится невозможной. Может быть, вы забыли, что я понимаю все, что происходит. Я во все проникаю, запомните это; вот почему я не смогу продержаться долго. Мне стыдно. Запах у меня в комнате еще можно как-то терпеть. Но выйдите в коридор: гниение, сплошное гниение, можно подумать, что в каждой комнате разлагается лошадь. Дело уже не в воздухе, речь идет о чем-то постыдном. И улицы, прошу вас, избавьте меня завтра от прогулки по ним. Я не хочу больше провоцировать встречных, заставляя их отшатываться из-за того, что я плохо выгляжу или дурно пахну. Разлагаются целые улицы. Ужас слишком велик. И вы еще разрешаете некоторым мясникам торговать своей продукцией? Просто безумие. Послушайте, вы не должны унижать несчастных, которые втоптаны в грязь, даже чтобы их вылечить. Уверяю вас, нет ничего хуже, чем лечить унижая. Когда, как я, все понимаешь – это ад». Я было лег, но меня вновь охватило беспокойство. Я видел этого несчастного, подскакивающего, приседающего. Он, должно быть, был в рубашке. Он мучился? Почему мой вид вывел его из себя? Или дело было в чем-то более мерзком, подстроенном? В полусне я отчетливо слышал выстрелы. Все еще горел ночник. Откуда-то издалека донесся едва слышный выстрел; возможно, с пустырей. Но много ближе вспыхнула перестрелка, такая громкая, что мне показалось, будто она смыкается вокруг, и я даже вроде бы услышал, как крошится штукатурка на стенах с задней стороны дома. Мне пришло в голову, что наконец проснулись власти. Хотелось встать, пойти посмотреть, закричать, заколотить в дверь, но я не встал. Утро я вновь встретил в предельно болезненном состоянии. Я понюхал свою руку, куртку. Передо мной блестел маленький белый ореол, от которого, казалось, с момента пробуждения не отрывались мои глаза: это свечение покоилось на стене, но не как пятно – оно двигалось, оно даже отклеивалось от стенки, чтобы обрести форму в воздухе; в конце концов я начал наблюдать за ним с опаской. Чуть позже из соседней комнаты донеслись голоса. Потом кто-то вышел. Я выскочил в прихожую и попытался заглянуть в щелку. Опять лег. Мало-помалу опасный характер белой бляхи становился очевидным; из-за нее я почувствовал, что в свете есть нечто режущее, теперь это был зубец, обломок, достаточно непристойный, чтобы меня растолочь и вынудить начать вчерашнюю историю заново. Тут я вышел из столбняка и догадался, что эта отметина соответствует прогалине в замазке на окне, через которую проходил солнечный свет; мне показалось, что стена гудит.