Внутренняя логика этого причудливого персонажа становится более понятной, если увидеть в ней отсвет утопической мечты, которая легла в основу легенды о благословенной стране Кокань. И, по-видимому, эхом отразилась в той Куканьи, которая в маршруте «Путешественика» должна была стать этапом на пути обретения Беловодья, оно же – Опоньское царство.
Тема бегунов, бежавших в Сибирь в поисках своего Беловодья, своего рода крестьянского рая на земле, «поддерживает» план духовного просветления и преображения героев в продолжении второго тома «Мертвых душ», известный нам по мемуарной литературе и по высказываниям самого Гоголя. Она же, как уже было сказано, проливает свет и на географию этого просветления – Сибирь и, возможно, даже более конкретно – Алтай (неслучайно отрывающее второй том описание поместья Тентетникова: «…меловые горы, блиставшие белизною даже и в ненастное время, как бы освещало их вечное солнце» – почти повторяет изображение Алтайских гор в сделанном Гоголе конспекте из Палласа[755]
).Так что в определенном смысле можно сказать, что пристальный интерес в конце 1840‐х годов к Сибири работающего над продолжением «Мертвых душ» Гоголя шел параллельно все усиливающемуся интересу к теме раскольников. А для изображения драмы человеческой души ему понадобился своеобразный маршрут – от безымянного города N через Тьфуславль и – затем – Алтайские горы, меловая белизна которых отзовется в первой же главе второго тома – в гипотетическом Беловодье, той самой утопии, которую он сначала хотел претворить в «Выбранных местах из переписки с друзьями», а затем в продолжении своей так и не оконченной, сожженной поэмы. И которая оказалась
Один из многочисленных парадоксов незаконченного второго и гипотетического третьего тома «Мертвых душ» составляет их жанровая и стилевая эклектичность. Роман «большой дороги», роман путешествия, плутовской роман-пикареска, поэма, бурлескная поэма[756]
– все данные жанровые определения первого тома «Мертвых душ», разумеется, приложимы и ко второму тому.И все же во втором томе, даже если судить о нем по уцелевшим главам, появляется нечто, по версии одних, значительно сужающее, а по версии других – безмерно расширяющее намеченные Гоголем ранее горизонты.
…сочинение становится колоссально величественным, грозным, не поэмой, как он (Гоголь. –
писал А. В. Никитенко, узнав о сожжении второго тома и сожалея о понесенной русской культурой потере[757]
. И тем самым признавал недостаточным жанровое определение «поэма», само по себе очень широкое.В дальнейшем второй том (а сквозь его призму и «Мертвые души» в целом) рассматривался и как образец дидактического резонерства (Дружинин, Боткин[758]
), и как смесь «верных замечаний и узких, фантастических выдумок» (Чернышевский[759]). Н. А. Добролюбов в статье «О степени участия народности в развитии русской литературы» увидел в нем возвращение к сентиментализму, шаг «назад до Карамзина» («его Муразов есть повторение Фрола Силина, благодетельного крестьянина, его Улинька – бледная копия с бедной Лизы»[760]).Впоследствии мысль о возвращении Гоголя к сентиментализму подхватит и В. В. Виноградов, увидев во втором томе «следы непрестанной, упорной борьбы между инстинктивным „натуралистическим“ тяготением и сентиментальным притяжением»[761]
. И. А. Гончаров писал о том, что Гоголь «захотел, как Александр Македонский,Так, пока еще не названное прямо, появляется уже в ранней критике «Мертвых душ» осмысление второго тома в жанровых координатах
Л. И. Арнольди, сам когда-то слышавший чтение Гоголем глав второго тома, опубликовал в 1862 году воспоминания, в которых сравнил поэтическую манеру второго тома с первым: