Даже в неотделанных пяти главах <…> мы видим уже, что характеры действующих лиц задуманы глубже <…>. Генерал Бетрищев, Тентетников, Кошкарев и в особенности Хлобуев не имеют уже в себе ничего карикатурного, ничего преувеличенного; это живые люди, со всеми своими дурными и хорошими наклонностями[764]
.В дальнейшем эту точку зрения развил В. В. Гиппиус, соединив (пожалуй, первым) мысль о втором томе как психологическом романе с интерпретацией его как утопии, от которой не смогла отвратить Гоголя даже «неудача» «Выбранных мест из переписки с друзьями»: физиологизм первого тома сменяется психологизмом второго, и «вторая часть „Мертвых душ“ превращается в реальный психологический роман, в котором, однако, звучат отголоски „третьей идиллии“ (т<о> е<сть> „Переписки“) в образах Костанжогло, Муразова и генерал-губернатора»[765]
. Подобное жанровое ви´дение подкреплялось, разумеется, и упомянутыми выше высказываниями самого Гоголя о продолжении «Мертвых душ» как «дворце, который во мне строится», о не покидающей его до конца жизни надежде «пропеть гимн Красоте Небесной» (письма П. А. Плетневу от 17 марта 1842 г. и В. А. Жуковскому от 2 февраля 1852 г.).Нельзя не вспомнить, что о сильной преувеличенности данного представления о психологизме позднего Гоголя, о присутствии во втором томе не конкретных характеров, но скорее некоего совокупного русского человека, сформированного в соответствии с классическими представлениями о смертных грехах (алчность, гнев, чревоугодие, лень, уныние), об апелляции к эмблематичности, а не к психологизму одним из первых заговорил А. В. Михайлов:
Плох, совсем плох тот читатель «Мертвых душ», который в героях гоголевской поэмы способен видеть только сиюминутную буквальность их облика внешнего и облика морального; плохими читателями были почти все иллюстраторы «Мертвых душ» – иллюстрировать это произведение занимательно и завлекательно, и резкая, порой гротескная очерченность человеческих образов так и зовет рисовальщика взяться за карандаш и перо, тем не менее иллюстрировать это произведение по-настоящему, во всей целостной совокупности его смысла трудно или совсем невозможно, потому что инструменты художника схватывают прежде всего именно все то броское, что принадлежит фабульной, непосредственной, буквальной реальности, но совсем не способны схватить и передать динамику смысла, пронизывающую любой образ. Образ, и лицо, и облик – это для Гоголя как бы тонкая поверхность, достигший предельной индивидуализации край бытия, целого океана бытия, в котором одновременно – и стихийность вещественного, и духовность с ее высоким смыслом, словно первозданное вещество мира и дух, его творящий, но с ним не сливающийся[766]
.Именно такой направленностью взгляда Гоголя исследователь объяснял и кризис позднего Гоголя: невозможность для него «придерживаться двух мер и двух правд», соединить «праздничный и ликующий образ бытия в первом томе поэмы со всеми одолевавшими его сомнениями» и совместить образ переполненного и «сытого» бытия с традиционными ценностями и аскетической духовностью в томе втором[767]
.