Начиная с 1990‐х годов в западном гоголеведении прослеживается и обратная тенденция: увидеть во втором томе – в том виде, в каком он дошел до нас, и даже в том, в котором не дошел, – сознательный акт творения. Так, Сузанна Фуссо в книге «Конструирование „Мертвых душ“: анатомия хаоса у Гоголя» доказывает, что оба тома «Мертвых душ», если судить о них исходя из собственно гоголевских представлений о форме, представляют собой вполне законченное произведение. Неисполненное обещание продолжить поэму есть лишь прием, который ограждает текст от прямых решений и однозначного толкования. В сожжении же поэмы исследовательница видит «последний творческий жест Гоголя», уходящего таким образом от огромной ответственности за свое «двусмысленное, открытое послание»[856]
.Наиболее оригинальной, «символической» формой самоубийства Гоголя называет сожжение Дональд Фангер, считая, что трагедия автора «Мертвых душ» заключалась в том, что, работая над первым томом, он стремился стать писателем, а работая над вторым – «изо всех сил» пытался им остаться[857]
.Еще более радикальную интерпретацию сознательного гоголевского умысла оставить поэму незавершенной, чтобы тем самым завершить ее в более глубинном смысле, предложила Анн Лонсберри в книге «Хрупкая культура, высокое искусство. Гоголь, Готорн и авторство в России и Америке XIX века» (2007)[858]
. Гоголь писал продолжение «Мертвых душ» как прозрение конечной истины. Подобное апокалипсическое понимание поэмы требует положить конец каким бы то ни было интерпретациям, ибо как можно интерпретировать абсолютную истину? Поэма таким образом остается вопросом, на который ответ вообще не может быть дан, но который не перестает побуждать разгадывать завещанную нам Гоголем загадку[859].Метафизическую мотивировку незавершенности второго тома дал Поль Евдокимов. При переходе от первого тома ко второму, писал он, ссылаясь на впечатления И. С. Тургенева, присутствовавшего в 1851 году на одном из чтений первых глав поэмы, Гоголь «словно прислушивается к чему-то невидимому». Он пребывал в это время «на границе двух миров. Но человеку не дано оставаться там слишком долго». Архитектор-Гоголь не имел дальнейшего плана, потому что архитектором Воскрешения может быть один лишь Святой Дух. Чичиковская же опустошенная душа не готова была к подлинному обращению, на которое у Достоевского оказался способен Степан Верховенский. И именно в этом Гоголь, «гениальный психоаналитик человеческих страстей и метаморфозы души живой в душу мертвую», продемонстрировал свою писательскую мощь и верность правде жизни:
…выйти из самой страшной темницы, которая есть темница собственных страстей, может позволить лишь чудо. Но для этого ему должна быть открыта душа, которая у Чичикова пуста и холодна[860]
.В данном смысле Гоголь, считает Евдокимов, соположим с Вл. Соловьевым как автором «Легенды об Антихристе» – философе, мечтавшем о всеобщей теократии и социальной справедливости и все же признавшим в конце жизни неодолимую силу зла[861]
.Укажем на еще одну интерпретацию сожжения второго тома, для понимания которой надобно вспомнить 14‐ю главу Третьей книги Ездры, где речь идет о «восстановлении» сожженных книг[862]
. Но об этом подробнее мы будем говорить ниже.28 августа 1857 года Л. Н. Толстой сделал в своем дневнике следующую запись, касающуюся интересующего нас сюжета:
Читал 2‐ю часть «Мертвых душ», аляповато[863]
.Это уже предвещало его более поздний взгляд на Гоголя, который нашел отражение в дневниковой записи от 5 марта 1909 года:
Отдается он своему таланту – и выходят прекрасные, истинно художественные произведения, отдается он нравственно религиозному – и выходит хорошее, полезное, но как только хочет он внести в свои художественные произведения религиозное значение, выходит ужасная, отвратительная чепуха. Так это во 2‐й части «Мертвых душ» и др.[864]