В год 50-летия со дня смерти Гоголя киевский (а впоследствии петербургский) священник о. Константин Аггеев, который хотя и признавал второй том «вымученным произведением, в котором мысль покорила образ»[839]
(что спровоцировало трагедию в доме гр. Толстого), заговорил о пересмотре поздним Гоголем творческой стратегии: «не изменив конечной цели», встать «на путь прямого свидетельства об идеале»[840].Причинами эстетического свойства объяснял неудачу второго тома С. К. Шамбинаго. Природа гоголевского дарования имеет более общего с живописью, чем со словом:
Он начал с того, на чем остановился Гойя, – на воплощении в страшные или чудесные формы мертвых душ. Кончил – неосуществившимся пожеланием «живого, а не мертвого изображения России» (собственные слова). Неосуществившимся! Не потому ли, что не было, между прочим, формы? Древних богов романтика отвергла, ангельских лиц – не было дано видеть. Недаром Гойя изображал ангелов с лицами гризеток»[841]
.И далее, в последней части своей трилогии, озаглавленной «Гоголь и Рим», сравнивая «Мертвые души» с «Божественной комедией» Данте (!), он продолжил свою мысль, добавив к эстетической причине краха гоголевского замысла еще и причину политическую:
О художественности, а не о проповеди заботился и Гоголь. Свою поэму он, как и Данте, делит на три части. Первая, уже напечатанная, изображала состояние грязи и пошлости души, лишенной духовного света. Она соответствовала Аду. Вторая, стало быть – Чистилище, должна была показать проблески духовной жизни и появление деятельных типов. Гоголь искал их, спрашивал «Перепиской». Ответ был печальный; он холодным ужасом наполнил душу и сердце поэта.
Замысел Гоголя сокрушался даже на второй части. И невозможной стала казаться ему третья, Рай, где мертвые души окончательно просветились бы светом высшей правды, все животворящей. Невозможным почувствовался ему переход России из «заплесневелого угла Европы» в идеальное государство[842]
.