— А брат твой? Тоже хам? — всадил Зарубин в самое больное. — Вон у него завидное хозяйство, и прежней властью был обласкан — есаул, и ты б, наверное, не удивился, если б он приютил у себя офицера, а не меня, большевика. Так почему ж он с нами, а не с вами, верней, не с генералами? Ему ведь для себя не нужно ничего. Мы ничего и предложить ему не можем, кроме хамской идеи всеобщего равенства, кроме того, чтобы ему за свой собственный счет устроить хорошую жизнь для других, чтобы ему, такому сильному, отдать свою силу на благо всех слабых. Наоборот, как видишь, он готов поставить под угрозу свое такое прочное благополучие и даже семейное счастье. Спросил ты его: почему? Что такое его заставляет за нами идти, от счастья своего отречься?
— Ну вот и спрашиваю, — похолодел нутром Матвей в предчувствии уже непоправимого разрыва с братом. — Не об том зараз речь, чтоб с нуждою куском не делиться. Пускай и богатый чудок от себя оторвет, положит… как сказать… в общественный котел. Но вы ить рассуждаете, что всякий, кто имущий, уже не человек, вплоть до того, что на земле ему не место. Ну вот и скажи: ты, брат мой родной, воевать со мной будешь? Приведется нам в этой заварушке стыкнуться — рубанешь меня и не вздохнешь?
— Ну а ты? — Брат смотрел на него с такой жадностью и безнадежностью, словно опять Матвея отпускал на тот австрийский пулемет, словно Матвей, не нынешний, а маленький, с головой уходил в полынью, и подступиться, подползти и вытянуть его никакой уж возможности не было.
— Не знаю. Помыслить того не могу. Но чтоб к большакам за тобою пойти… нутро не принимает.
— На том, видать, и разойдемся, брат, — поднялся Мирон. — Надумаешь в станице пребывать — догляди за моими.
— Куда же правиться намерены, если не тайна? — толкнулся с места и Матвей, пересиливая тяжесть в сердце, неся его в себе, словно налитую с краями полуведерную бутыль.
— Да по окрестным хуторам — навроде проповедников, — признался Мирон. — Офицеры со своим евангелием, а мы со своим.
— Свои отряды, стало быть, сколачивать? Из голутьвы? А кто о мире говорил? Все люди братья?
— Так ведь и кадеты как будто не мир проповедуют. Ну вот и надо их переловить, пока они по Дону, как вши, не расползлись. Ведь горстка их пока, таких, как твой Денисов, самых непримиримых. Не дадим им личинку вражды в казачьей гуще отложить — авось и не будет войны.
«Родного брата за собой сманить не можешь, — с неизъяснимой горечью и злобой — не то на Мирона, не то на себя самого — подумал Матвей. — А все туда же — с гущей сладить».
Втроем они вышли на баз. Мирон притиснул к себе Стешу, зареванную, в сбившемся платке, и замер, усмиряя ее вздроги своим большим и сильным телом.
Зарубин отстраненно, как будто по одним своим делам, прошел к саням, уселся в кузов. «А ведь если в Гремучий намерились ехать со своей пропагандой, то, уж наверно, к Леденеву — к кому же еще? — подумал Матвей, словно это сейчас было главным. — Есть в нем сила — пойдут за таким мужики. Явился ли домой? Какую веру принял? Нащупал свою борозду или, как я, блукает? Казаков-то не любит, никогда не любил. Вот и настало его время — “все свое возьму сам”… Ну а ты, брат, куда? Ить пропадешь, как волк в загоне, — послушал бы Стешку свою. От рода своего казацкого, от брата, от семьи — от всего отрекаешься. Вот сомнем мужиков… А сомнем? Так уж просто? Достанет и у них рубак — повоевали. Того же Леденева взять… А главное, разве же я его ненавижу? Да и он меня — черт его знает. Ведь от смерти отвел, за Карпатами, Дарью мне не припомнил… Кого ненавидеть, за что? Пол-России германцу поднесли, как хлеб-соль, весь старый лад порушили, державу, планиды воинской меня лишили: был офицер, а стал навозная душа… родного брата отнимают — мало? А все одно нет злобы. Кубыть берет, а до середки не доходит. Почему? Уж лучше бы была, ей-богу, — тогда бы не шатался. И что же тогда? Мирона бы, брата, рубил, не задумываясь?»
Гаврилка подвел Мирону коня. Мирон приткнулся лбом к его чернявой голове, зашептал наставления в ухо, словно напитывая сына большим, чем выразимое словами, отчего Гаврилкино лицо приобрело страдальчески-испуганное и вместе с тем насильственно суровое, взрослящееся выражение, — отстранил от себя и с жутковатой легкостью привычки вскинулся в седло. Пригнулся к конской шее, уперся в Матвея ни в чем не винящим и даже будто извиняющимся взглядом:
— Слаб на слова я оказался, брат. Тебе вот и то не сумел втолковать, какая она, наша правда. Я тебе пожелаю, чтоб ты сердцем дошел до нее. Жив будь. Надеюсь, обнимемся, как после австрийского плена. Покуда прощай.
Зарубин взглянул на Матвея, как на добрую лошадь, которую жалко бросать, и, понукающе причмокнув, дернул вожжи. Полозья, кромсая притоптанный снег, поскрипывая, резали по сердцу, как по мертвому дереву.
Шагом выехали со двора. Матвей вышел следом. Стоял на проулке, смотрел в спину брата, в почти не различимый, будто тотчас зараставший санный след.
XXXIII