В результате разноплановых усилий альтернативная версия памяти постепенно стала доминировать в литературе, театре, образовании, системе правосудия и средствах массовой информации ФРГ. Представители этих профессиональных групп все больше фокусировались на преступлениях режима, поднимали вопрос о личной уголовной и моральной ответственности, а политическим элитам приходилось реагировать на эти изменения в публичной сфере, менять собственную повестку, приводить ее в соответствие с другими каналами коллективной памяти.
Постепенно такие символы, как
Концлагерь стал значимым культурным символом, квинтэссенцией тоталитарного режима. Варлам Шаламов писал, что «лагерная тема в широком ее толковании, в ее принципиальном понимании — это основной, главный вопрос наших дней». «Разве уничтожение человека с помощью государства — не главный вопрос нашего времени, нашей морали, вошедший в психологию каждой семьи?» — ставил вопрос один из ключевых свидетелей советского концлагеря[164]
. По мнению Шаламова, лагерная тема в литературе способна вместить «сто таких писателей, как Солженицын, пять таких писателей, как Лев Толстой. И никому не будет тесно». Универсальную значимость лагерной темы Шаламов обосновывал тезисом о том, что «лагерь — мироподобен» и лагерная тема, как никакая другая, помогает «поставить и решить какие-то важные нравственные вопросы времени»: «вопрос встречи человека и мира, борьба человека с государственной машиной, правда этой борьбы, борьбы за себя, внутри себя — и вне себя. Возможно ли активное влияние на свою судьбу, перемалываемую зубьями государственной машины, зубьями зла»[165]. «Мои рассказы, — резюмировал свою писательскую задачу Шаламов, — в сущности, советы человеку, как держать себя в толпе»[166].Послевоенная ФРГ, по сути, постепенно реализовывала шаламовскую «программу памяти»: лагерная тема, как и тема свидетеля, пережившего концлагерь, становилась доминирующей в литературе, медиа и научных исследованиях.
Довольно рано в печати стали появляться воспоминания бывших узников концентрационных лагерей. Так, уже в ходе Нюрнбергского процесса распространялся очерк Василия Гроссмана «Треблинский ад» (1944), созданный на основе свидетельств заключенных нацистского «трудового лагеря» Треблинка-1, а также свидетельств очевидцев (в основном обсуживающего персонала) лагеря смерти Треблинка-2[167]
. В 1949 году в Германии вышел перевод автобиографического романа о концлагере «Род человеческий» (1947) французского писателя Робера Антельма, прошедшего через нацистские концентрационные лагеря Бухенвальд, Гандерсхайм и Дахау[168]. В 1950 году немецкая публика смогла прочесть «Дневник Анны Франк»[169]. Перевод автобиографических записок о концлагере бывшего заключенного Аушвица Примо Леви «Человек ли это?» (1947) и автобиографическая проза Эли Визеля, бывшего узника Аушвица и Бухенвальда, увидели свет в начале 1960‐х годов: роман «И мир молчал» (1956), и его более известная, сокращенная версия «Ночь» (1958)[170].Особенности переживания личностью экстремальных ситуаций пребывания в концлагере были довольно рано описаны в работах прошедших через концлагеря немецкоязычных психологов: в статье австрийского психоаналитика, бывшего узника Дахау и Бухенвальда Бруно Беттельхайма «Индивидуальное и массовое поведение в экстремальных ситуациях» (1943) и в книге «Сказать жизни „Да“. Психолог в концлагере» (1946) австрийского психиатра, психолога и невролога Виктора Франкла, пережившего заключение в нескольких нацистских концлагерях[171]
.В 1946 году появилось авторитетное исследование социального устройства нацистских концентрационных лагерей немецкого социолога и публициста, бывшего узника Бухенвальда Ойгена Когона «Эсэсовское государство: система немецких концлагерей»[172]
. Тогда же вышла работа другого бывшего узника Бухенвальда, французского писателя Давида Руссе «Концентрационный мир» (правда, на немецкий она переведена не была)[173].