Но потом несущие дом реки стали горькими и то перебирались за золотой обрез, то сушили дно — до медуз и скорпионов, и всех сидевших на реках сих, смеявшихся и певших или рыдавших, размыло, и выменяли обломки дома — кто на что. На поблекшей кудрявой опушке побледневшая Геба не для единого Нахмана созналась не то земляничному, не то ландышевому дереву, что хотела принести войне — свою жертву и выбрала усеченного представителя Нахмана, а теперь — демобилизация, больше ничего не должна! И оказалось, ни тысяча шуток на каждый день, ни беглый автомобиль, ни сам Нахман — не утешение никому, кроме Хавы из раскосмаченных белил. Гверет Хава столкнула остатки прожития — на перекладных, В каком-то форпике гортанной родни — с выходом в общую залу, в углу которой маялась вдова ее брата — неисцелимая, неусыпная Цецилия, крохоборка с расписанными по часам таблеточками. С еженощным казусом: только, наконец-то, провалит в сон, как Хава тащилась в ватерклозет — и печатала каблуки по лунной дорожке, чтобы великомученица бед промедления встрепенулась и сносилась в рассвет уже без надежд. Но что могла долгоносица-мироносица Хава? Всех доставшая светскими замашками, и если не научилась держать спину, то уж держать ногу… нипочем не держа на ней домашнюю шаркающую дрянь! И по-партизански, на лысую стопу — тем более не дождетесь! А может, получившая сразу трех братьев и столько же приложений к ним, позднее — вдовых, недоумевала, с чего вдруг особый респект — жалобщице Цеце с необхватным бюстом и таким же страданием, хотя кто назначит предел? Возбранит стоявшим ночь в доме Господнем — нежданно уснуть посреди важнейшего разговора, как иудейская древность Хава? Как Хавин ситный старец сундук забылся в наломавшем тупичков коридоре, и именинные гости сходились дымиться — на ларце. В романтических темных беседах всегда блистал Комедиант, наследный шутник, режиссер, ни в одном застолье не забывший нашептать гостям:
Хорошо бы, завернул пастух пастухов, Пастухов несравненный, двадцати двух лет, бронзоволикий, в бороде, глаза — сапфиры.
Верховодил студенчеством, что вытянулось из города — на Большой лов плодов семьдесят блаженного года в скоротечной местности, не меньше продувной, чем голова кровавого бедуинского полковника с ценником — миллион каких-нибудь радостей, и, по слухам, бедуинша уже встречалась в нескольких городах и селениях сразу — и на разных распространителях. Провинция Большой Лов тоже мелькает не только в заветном сентябре, как и дорога, вдоль которой нанесена — в повышенные настроения юности: в смятения, отречения и сплин, и в новые присяги… Как вспоротая строка приношений земных и склонившиеся над ней две молодые девы, возможны Судьба и Муза, в сотый раз объясняющие друг другу то, что надиктовали. Распечатаны — в несметное поле дев, до нашествия коих — вероятны пустошь, суглинок, верещатник, снег, и едва сметут в короба сентябрь, как деревья обуглятся — в печные трубы над пепелищем и в упряжь ветвей, из которой выскользнули кентавры, оставив качаться — не то зыбь мотыльков, не то альвеолы от облепиховых ягод. Как отметил тот, кто аккомпанировал Большому Лову — надрывный, стриженный в полную луну: