Голос у нее подсекся. И не думала, что может когда-нибудь расплакаться, а вот плачет же. Видно, слезы копились все эти годы, подступали исподтишка — совсем глупые слезы. Была ей противна эта расслабленность, да ничего не могла с собою поделать. Душа, заледенелая по-декабрьски, некстати оттаяла, продухами пошла. Как весенняя рыба, высунула Марыся нос из-под Капиного кожуха, стеклянными глазами глянула на белый свет: ах, как солнечно в мире! Не хватало только жаворонков. Сквозь овчинное ворсье дышалось на удивленье легко, радостно дышалось. Начала Марыся с горькой ноты, а заканчивала медовой; прокаркала поначалу побитой вороной, а сейчас заливалась жаворонком. Какая уж там рыба — ввысь утянуло, на собственных крыльях. Воспоминание о ледяной воде вызывало невольное отвращение ко всему ползающему, плавающему. Нечего тереться внизу, если и вверху так хорошо! Там зеленела весна, там было горячее солнце; оно било в глаза сквозь ворсье, выжигало искры; зеленый ветер исходил оттуда, сверху, и Марыся боялась теперь только одного — не залететь бы слишком высоко, не потеряться бы в поднебесье. Потому и жалась к груди Капы-Белихи, как к прогретой солнцем горушке-копушке. Все смешалось, все взвихрилось — и рыбы, и птицы, и зеленый май, и белый декабрь; из росистой зелени вдруг пахнуло снежком, закололо взмокший нос. Боясь потерять возникший перед глазами зеленый мир, она опять ткнулась носом в теплую, опушенную овчиной горушку; здесь было парко и пахло совсем по-человечески. И Марыся прибавила к птицам и рыбам еще и это — человека. А когда прибавилось, в уме приложилось, стало ей на удивленье спокойно. Ну и пусть ледяная вода, пусть зыбкая небесная глубь — человеческое-то тепло остается!
Она смелее высунула нос навстречу солнцу и не испугалась, когда солнце ожгло ее морозом. Не испугалась и тогда, когда зеленый весенний мир закачался, начал сыпать ей в глаза снежком; быстро летело время, быстро весна обращалась в зиму — отругать себя не успела, как все распалось, растряслось на ветру. Сосны, высокие сосны покачивали вершьем — и все, и больше ничего не оказалось перед глазами. Поманили, и ладно. Посмеялись над глупыми слезами, и только. Не было ничего, кроме сосен, снега и Капы, которая приговаривала ей на ухо:
— Не, я любила его. Белая я при нем была, теперь белой уже не быть. Бабы мне завидовали, так. Работой не понуждал, чего понуждать? Я ему услада и отрада, он мне надёжа и опора, вот как у нас было. В батистах ходила, холстины не знала. Заботушка за мной не бегала — бегала я от нее. Судите-рядите, а я пожила. Завидки берут, верно. Белая жизнь, она и есть белая…
Марыся долго не могла понять — Капа ли то говорит, она ли сама бормочет душой. Вроде бы Капа, а вроде бы и своя душа разговорилась. Ей даже померещилось, что был и у нее такой вот хороший, заботливый муж и что его тоже услали на войну, на погибель… Все у нее, если так, в голове перевернулось.
— Капа, не́што со мной здарилося.
— Верно, ударилась ты в беспамятстве головой о деревину.
— Ай, не о том я, Капа. Здарилося что? Сполохалася чаго?
— Заполошная ты, верно. Вроде как не в себе.
— Ай, Капа, не разумеешь ты мяне. Слезы адкуль?
— Слезы?.. Ясное дело, от Самусеева. Он посеял.
Высказала она это без тени сомнения. А тут и он легок на помине, прикатил со станции на своем вороном впереди возвращавшегося порожняком обоза.
— Марыся, — совсем тихо подошел сзади Самусеев. — А ведь жена-то у меня нашлась. Ты знаешь ее: Тоня. Собирался сказать, да все на людях…
Она с такой отстраненной тоской посмотрела на него, что он больше ничего не добавил. Ушла в шалаш и забилась в свой угол. Здесь было так же, как и везде — густо наваленная, примятая солома, — но все-таки вроде бы родной угол; ее мешок висел на сучке, ее запасные портянки развешены, ее взятая в запас шаль, а главное, ее гитара. Она в этот момент и забыла, что гитара-то привезена Самусеевым, — за неделю и гитара одомашнилась, своей стала. Где-то варили общую пахучую кашу, где-то брякали ложками, где-то переругивались на досуге, а она ничего этого не слышала…
Домна неожиданно получила письмо от Демьяна — Марыся с лесозаготовок привезла. Демьян сообщал, что находится в Череповце и что, возможно, завернет как-нибудь на денек в гости. И больше ничего — ни ответов, ни приветов, ни о житье-бытье, ни о здоровье. А Домна в письмах любила прежде всего порядок. Взяли моду — стрекотать по-сорочьи! Мог бы в таком случае и не писать: не велик барин, не на тройках же его встречать. Она перенесла на Демьяна свое дурное настроение и уж окончательно сказала себе: непутевый, как есть беспутье. Засулиться — не отелиться, да только чего понапрасну мытарить людей?