Первым механизмом самооправдания было умолчание
. Здесь необходимо провести различие между вытеснением из памяти и умолчанием. Под вытеснением из памяти понимается такое забвение, когда человек не сознает, что именно забыто; в отличие от вытеснения умолчание является ограничением коммуникации, которое не основывается на забвении. Собеседники хорошо знают, о чем не следует говорить, признавая тем самым ex negativo объединяющую силу замалчиваемого воспоминания. В послевоенной Западной Германии существовал устойчивый консенсус относительно того, чего не следует касаться в разговоре о прошлом индивидуального биографического опыта. «Коммуникативное умолчание» (выражение, использовавшееся позднее Германом Люббе) продлевало существование «национал-социалистической народной общности» в рамках новой демократической системы и консолидировало общество ФРГ на начальной стадии его становления[350].Второй механизм самооправдания связан с синдромом жертвы
. Этот механизм базировался на отчетливом противопоставлении политического режима и народа. Режим был преступным, народ стал его жертвой. Место коллективной вины заняла коллективная невиновность. Народ представлял себя обманутым, подвергшимся насилию и обесчещенным. Каждый, кто ссылался на синдром жертвы, мог быть уверен в единодушной поддержке. Самоощущение немцев в качестве жертв мешало им признать жертвами другие социальные группы – народы соседних стран и евреев, – существование которых лишь постепенно осознавалось немцами. В дебатах бундестага противопоставление режима и народа прослеживается до недавнего прошлого. Примером служит, в частности, речь Гельмута Коля на состоявшемся 1 сентября 1989 года торжественном заседании бундестага по случаю 50-летия начала Второй мировой войны. Коль сказал в своем выступлении: «…наша особая ответственность обусловлена тем фактом, что Вторая мировая война была развязана преступным режимом, который обладал тогда в Германии государственной властью»[351].Третьим механизмом самооправдания был антикоммунизм
. Базовым консенсусом новой федеративной республики служила солидарность с западными союзниками и конфронтация с коммунистическим Восточным блоком. В январе 1960 года тогдашний федеральный канцлер Конрад Аденауэр, выступая в Риме, заявил: «Думаю, в нынешние бурные времена Бог поставил перед немецким народом задачу стать защитником Запада от тех мощных влияний, которые воздействуют на нас с Востока»[352]. Такой образ врага, сделавшийся императивом для государственной идеологии ФРГ, не только консолидировал общество, но и сдерживал воспоминания о собственной вине за то, что происходило со времен национал-социализма. Подкупающая простота сравнения нацистского государства с восточным тоталитаризмом находила соответствие в государственной идеологии ГДР, отождествлявшей фашизм с капитализмом и видевшей их возрождение в ФРГ. Обе государственные идеологии холодной войны позволяли экстернализировать проблемную часть немецкого исторического наследия, приписывая ее государству-противнику.Все три защитных механизма лишились своей основы. Завеса молчания была прорвана в конце шестидесятых годов поколением сыновей и дочерей, которые не только обвиняли своих родителей, призывая их к ответу, но и начали разоблачать коричневую преемственность различных институтов. Лишь позднее нами было осознано, что трибунал, устроенный молодыми людьми, преодолевал и блокировку памяти старшего поколения.
Жертвенный синдром терял свою убедительную силу по мере того, как блекли биографические воспоминания о периоде национал-социализма и все более широко распространялось историческое знание о прошлом.
Наконец антитоталитарная государственная идеология потерпела крах после крушения Берлинской стены. Политические перемены, ознаменовавшие собой конец холодной войны и окончание послевоенного периода, повлекли за собой важные последствия для дальнейшего хода немецкой мемориальной истории. Формирование устойчивых моделей политической аргументации и оправдательных стратегий устранили прежнюю неизбежность упрощений в политической памяти немцев.