Мягким баритоном он запел:
— Какова песенка-то? — спросил он, оборвав пение. — Что ж сочинитель не подтягивает?
— Это песенка моя, — ответил Сумароков, поглядывая на Чоглокова, — да подтягивать я не стану.
— Что ж ты, брат, чужое за свое выдаешь? — с деланным возмущением обратился Нарышкин к Чоглокову. — Зачем друзей подводишь?
Чоглоков раскрыл рот, соображая ответ, однако Нарышкин не дал ему размышлять.
— Вот эта уж наверное твоя песня, подпевай, — скомандовал он Чоглокову и, придав серьезность своему подвижному лицу, затянул:
Сумароков невольно улыбнулся. Нарышкин заметил это и с удвоенным старанием выговаривал слова. Чоглоков тонким голосом пел вместе с ним, отстукивая такт ногой и млея от удовольствия.
— Александр Петрович, — тихо позвала Екатерина, — удостойте нас беседы.
Она сидела с Иоганной и Сергеем Салтыковым на диване, куда не доходил дрожащий свет горевших на столе свечей, и Сумароков, только подойдя ближе, разглядел говорившую.
— Садитесь, Александр Петрович, — негромко раскатывая «р», произнесла Иоганна.
На диване было тесно, и Екатерина, а вслед за ней Салтыков поднялись и перешли на кресла, стоявшие по соседству.
Сумароков сел и поискал в карманах табакерку.
— Я очень люблю ваши песни, Александр Петрович, — сказала Иоганна. — Сочините одну для меня.
Петь она не умела, но сноровкой в разговоре обладала.
— Обещаю вам, сударыня, что сочиню, и самую приятную.
— Ах, нет, зовите меня, как зовет великая княгиня; просто Иоганна, — потупившись, сказала она и, оправляя пышное платье, совсем придвинулась к Сумарокову.
Нарышкин обвел глазами комнату, в полутьме у дальней стены увидел силуэты двух пар и завел с Чоглоковым новую песню.
Изредка встречаясь с сыном, Петр Панкратьевич огорчался, видя его невеселым. Он спросил о причине расстройства, когда Сумароков навестил семью, что бывало весьма нечасто.
— Сам не знаю, что со мной, — чистосердечно признался он. — Я здоров, граф мною доволен, по службе упущений не имею. Беспокоен же я от своих мыслей. Право, жалею подчас, что миновали кадетские годы, а с ними веселье и ясность духа.
— Не век же сидеть в корпусе, — усмехнулся отец. — Ты взрослый человек, ребячество пора оставить. Стишками не проживешь.
— Стишками балуются, стихотворство же исправляет пороки, — убежденно сказал Сумароков. — Нравы дворянства немалой поправки требуют. И то, что каждый день во дворце вижу, не трагедии, но сатиры просит: ласкательство, вымогание наград, взаимная вражда, утрата чести и совести.
— Государыне свой престол устраивать нелегко. Дай срок, все наладится, тогда и добродетель возрастет.
— Это зависит от писателей и начальников, — ответил Сумароков. — Одни толкуют добродетель, другие должны за нее награждать. Но монархи не всевидцы. Потому надобны также вельможи, которые бы им помогали отличать правду от зла. А если вельможи, как у нас то ведется, травят зайцев или играют в карты днем и ночью, то за ними и все дворяне либо в поле, либо за карточный стол.
— Экая беда — карты! — сказал Петр Панкратьевич. — Надобно ведь провождать время, а кроме карт, обществу заниматься нечем.
— Нечем, когда голова пуста, — возразил Сумароков. — Но пустой голове должно ли большой имети чин? Неужели же нельзя хулить пьянство, потому что знатные господа его придерживаются? Трусливый моралист лучше не принимайся за перо. А я не таков, батюшка, вы меня знаете.
Петр Панкратьевич был несколько озадачен порывом сына.
— Видать, накипело у тебя, Александр. Я от дворца далек и, признаться, о том не жалею. Мне в коллегии дел хватает, искать ни в ком не хочу, что есть, тем доволен.
Сумароков не вслушался.
— Религия и правосудие, — продолжал он, — что может быть их святее, но сколько же в них злоупотребления! Суетно все на свете, когда добродетель подпоры не имеет.
— Да, да! — приговаривал Петр Панкратьевич. — Только успокойся ты. Ведь как развоевался, право!
— А судьи, хватающие взятки, всех тварей гаже. И ежели крючкотворный подьячий должен получать жестокое наказание, чем же грозить судье? Продавая истину, он воров и разбойников бездельством своим превосходит. Нет ему в свете соразмерной казни. Когда я такого злодея только воображу, вся во мне востревожится кровь.
Сумароков схватил графин, наклонил его над бокалом и залпом выпил вино.
— Простите, батюшка, — сказал он, переводя дыхание. — Накатит иной раз — сам не рад. А на бумагу все не положишь. Надо и выговориться, бывает.
Помолчав минуту, он продолжал:
— Я ведь к вам не жаловаться пришел, а благословения просить.