Если Чеглов в духе модных идей сознательно разводит сферу социально-политического (сословность) и любовь, декларируя автономию последней, то Ананий, напротив, видит в верности жены продолжение своего права на нее, данного ему законом. И здесь либеральная ценность прав личности и неприкосновенности собственности в восприятии героя внезапно сходится с этикой крестьянско-патриархальной в том, что жена приравнена к собственности мужа и неотчуждаема от него. В такой перспективе весьма примечательно, что параллельно написанная драма Островского «Гроза» в подтексте ставит ту же проблему, только на материале купеческой и (судя по некоторым намекам) старообрядческой среды. Более того, можно предполагать, что Писемский нащупывает замаскированное противоречие между экономическим понятием собственности и манифестацией домашнего насилия и насилия вообще[925]
.Отсюда становится понятно, почему Лизавета, Ананий и Чеглов на протяжении всей драмы часто, будто бы невзначай и метафорически, упоминают понятия политического дискурса – власть, тирания, пытки, плаха и др. Уже в конце первого действия Лизавета говорит мужу: «Голова моя не сего дня у вас все повинна и лежит на плахе: хотите – рубите ее, хотите – милуйте». Позже Лизавета неоднократно именует Анания «злодеем» и «тираном», который собирается ее «тиранить», Чеглов называет его «тираном» и «иезуитом», а бурмистр Калистрат вспоминает, что Ананий не подчиняется его власти[926]
. В итоге Ананий сам манифестирует то, как он понимает границы своей власти:Когда она, бестия, теперь каждый шаг мой продает и выдает вам, то я не то, что таючись, а середь белого дня, на площади людской, стану ее казнить и тиранить; при ваших подлых очах наложу на нее цепи и посажу ее в погреб ледяной, чтоб замерзнуть и задохнуться ей там, окаянной![927]
Примечательно, что сценарий осуществления мужней власти развертывается в воображении Анания как зрелищная публичная казнь, пытки, наказание кнутом, отсылающие к жестокой политической истории первой половины XVIII в. (напомню, что наказание кнутом в России было отменено в 1845 г., после чего публично могли бить лишь плетьми, что несопоставимо с упоминаемыми героем казнями и пытками). В воображении же Лизаветы и Чеглова власть Анания ассоциируется с деспотизмом тирана, который угрожает топором, что, конечно же, соотносится с орудием казни.
Отсылки к тираническому дискурсу предыдущего столетия с частыми казнями, пытками и дворцовыми переворотами в языке крестьян могут показаться немотивированными. Любому критику было бы легко обвинить драматурга в неправдоподобии, так как крестьяне вряд ли использовали в реальной речи понятия, которые требовали основательного знания русской истории. Тем не менее подобные отсылки создают трагедийный эффект: русская история XVIII в. выполняет функцию «политического бессознательного» (Ф. Джеймисон) в народной драме из эпохи наступающих реформ. Крестьяне у Писемского полуосознанно говорят языком политической трагедии XVIII в., где семейное насилие кодирует насилие политическое не только потому, что драматург таким образом политизирует внешне не связанный с социальностью сюжет. Дело еще и в том, что Писемский обращается к архаической сюжетной коллизии, поскольку, с одной стороны, опознает в ней трагедийный потенциал, а с другой – потому что пишет драму о травматических последствиях крепостного права.