Итак, речь Балмашева состоит, скажем, из пяти стилистических пластов, умопомрачительно перемешанных. Нет сомнений, что такая речь – проекция сбитого с толку и расколотого революцией сознания. В комической речи автора письма отражается трагический внутренний конфликт, заставляющий его совершить через две с половиной страницы убийство. Интересно, что товарищи Балмашева – люди целостного сознания, лишенные рефлексии и языкового раздрая. Этим они противопоставлены ему и трагическими фигурами, в отличие от него, не являются.
В дальнейшем столь же подробном лингвистическом разборе речь Балмашева не нуждается, так как в первом же абзаце достаточно проявила свои свойства. Поэтому переключимся на внешние следствия внутреннего конфликта в личности героя, проявившегося пока только в речи.
Поезд с бойцами Конармии застревает на «закоренелой» станции: «И действительно, остановка для общего дела вышла громадная по случаю того, что мешочники, эти злые враги, среди которых находилась также несметная сила женского полу, нахальным образом поступали с железнодорожной властью».
Как боец революции по преимуществу, Балмашев оценивает все происходящее с точки зрения революции. Мир для него телеологичен, поэтому критерии оценки очевидны: то, что способствует революции, «общему делу» (думается, аналогий с философией Н. Федорова тут искать не нужно), хорошо; то, что препятствует, – плохо. Поезд с конармейцами, имеющий «направление на Бердичев», не может двинуться из-за мешочников. Мешочники – островок свободного рынка, движение индивидуалистов-частников в стране, где проводится политика военного коммунизма (то есть общего дела). Так мешочники становятся «злыми врагами», хотя они по большей части жены и сестры таких же красноармейцев, которые где-то на других «закоренелых» станциях «горят способствовать общему делу». Деятельность вынужденных спекулянтов принимает в устах Балмашева гиперболический размах: «Безбоязненно ухватились они за поручни, эти злые враги, на рысях пробегали по железным крышам, коловоротили, мутили, и в каждых руках фигурировала небезызвестная соль, доходя до пяти пудов в мешке». Бегущие по крышам вагонов бабы с восьмидесятикилограммовыми мешками в руках, конечно, впечатляют. Но любоваться этой картиной с эстетической точки зрения Балмашев, хотя он и поэт, не может: не дают телеологические установки. Другое дело – «представительная женщина с дитем».
Тут требуется некоторое отступление. Образ ребенка в гуманистической русской культуре XIX–XX веков так или иначе всегда восходил к религиозному образу младенца Христа, отсюда взгляд на ребенка как на абсолютную ценность. От рассуждений Ивана из «Братьев Карамазовых» о слезинке ребенка до повести В. Быкова «Круглянский мост», где в жертву общему делу приносится подросток, в этом смысле нет даже и шага. Лука в пьесе «На дне» призывает уважать детей, надеясь на их мессианскую роль. Зарытая в основание будущего общепролетарского дома Настя в «Котловане» Платонова – знак потери смысла общего существования (об этом говорит инвалид Жачев, это знают другие герои). Григорий Мелехов в беспросветной концовке «Тихого Дона» бросается к Мишатке как к последней надежде на осмысленную жизнь. Русская гуманистическая традиция как бы подменяет ребенком вообще конкретного ребенка – Иисуса. Поэтому и образ матери и ребенка имеет в этой культуре сакральный смысл. Но есть и другая, антигуманистическая тенденция, когда мать и дитя не считаются абсолютной ценностью, потому что есть ценности более высокие. И тогда ребенка можно принести в жертву. Собственно, в сюжетах о жертвоприношении Авраама и крестных муках Христа содержится возможность такой интерпретации. Поэтому и появляются польские младенцы на доблестных казачьих пиках в «Тарасе Бульбе» и строчка Маяковского «Я люблю смотреть, как умирают дети», а также государственный культ пионеров-героев и тому подобные вещи.