Случай с пятидесятирублевой бумажкой уже достаточно полно раскрывает Чудика, но конфликт его с городской средой еще не доведен до предельной остроты. Увидев валяющуюся купюру, Чудик ни секунды не думает о том, чтобы ее присвоить, хотя Шукшин сначала предлагает ложный ход («Чудик даже задрожал от радости, глаза загорелись»), устраивая своего рода «проверку на вшивость» читателю – естественно, горожанину (последнее соображение означает не то, что Шукшина не читают в деревне, а то, что городская читательская аудитория многократно больше, и Шукшин, печатая свои рассказы, имел в виду именно ее). Чудик всего лишь хочет выглядеть «повеселее, поостроумнее» в глазах всех этих уважаемых людей, а такая серьезная бумажка, как пятидесятирублевка, по его мнению, может принадлежать только серьезному же человеку в шляпе. И он счастлив, что все так и получилось («Чудик вышел из магазина в приятнейшем расположении духа»), пока не понимает, что бумажка эта – его, кровная, за которую «полмесяца работать надо». И тут мы узнаем о Чудике нечто удивительное: он не может заставить себя пойти в магазин снова и забрать свою бумажку, хотя на нее пока никто не претендует. Не может потому, что уважаемые люди в очереди, которых Чудик видит в первый раз и, возможно, никогда больше с ними не встретится, могут подумать о нем нехорошее. С одной стороны, от потери бумажки у Чудика «под сердцем даже как-то зазвенело от горя». Но дело не в бумажке, а в сознании своей беззащитности (жена впоследствии квалифицирует эту черту его характера как «ничтожество»), в страхе перед будущим объяснением с женой, которой нельзя будет втолковать, что неудобно, даже почти физиологически невозможно было вернуться за бумажкой («Нет, не пересилить себя – не протянуть руку за этой проклятой бумажкой»). На языке городских людей это называется щепетильностью, ранимостью и тактичностью (их-то и не может «пересилить» Чудик), но первых двух слов он не знает, а третье узнал недавно и еще не совсем понимает его значение. Слишком тонок Чудик для среды магазина и очереди, шляп и крашеных губ, хулиганов и продавцов, можно было бы сказать – слишком интеллигентен, и это, пожалуй, не было бы перехлестом, будь рефлексия Чудика, к которой он в высшей степени склонен, чуть более осознанной.
Кстати, тема «интеллигентности» заявлена в рассказе открыто, но тоже в двойном ракурсе – с точки зрения Чудика и автора. Стукнутый женой «пару раз» шумовкой по голове, Чудик едет в поезде и пытается поговорить с «каким-то интеллигентным товарищем». Естественно, он хочет показать и новое знание городских оборотов речи. Выходит вот что: «У нас в соседней деревне один дурак тоже… Схватил головешку – и за матерью. Пьяный. Она бежит от него и кричит: “Руки, – кричит, – руки-то не обожги, сынок!” О нем же и заботится… А он прет, пьяная харя. На мать. Представляете, каким надо быть грубым, бестактным…» В роли рассказчика Чудик снова не преуспел: «интеллигентный товарищ» отказывается продолжать с ним разговор, считая, что история выдумана. У читателя не возникает сомнений, что Чудик ничего выдумать не может – не из-за отсутствия фантазии, а по простодушной своей правдивости. Но история-то и вправду подозрительно литературная, почти повторяющая фольклорный сюжет о казаке, принесшем мать в жертву любимой, правда, повторяющая пародийно. Поэт Дмитрий Кедрин написал на этот сюжет стихотворение «Сердце» (1935). Казак несет избраннице вырезанное из материнской груди сердце:
Совпадения таковы, что случайность их исключается. Фольклорный пласт сознания Чудика, который, видимо, не знает этого сюжета (иначе бы он понял, почему ему не поверил «интеллигентный товарищ»), заставляет его выбрать из всех случаев, подходящих под вывод о грубости и бестактности, наиболее показательный, именно он и оказывается пародийно близок к бродячему сюжету. Зато «интеллигентный товарищ» сразу чувствует в истории «придуманность», причем «придуманность» именно фольклорную, а эта сторона народного сознания ему совершенно чужда (как чужда будет в конце рассказа снохе Чудика фольклорная роспись по коляске).