Программной задаче соответствует торжественный зачин. Но знак торжественности здесь единственный – устаревшее местоимение «оный». Все остальное приближено к обычной речи. Например, на это работает перенос (2-я – 3-я строки). Инверсия же в первой строке («миром новым») вызвана только необходимостью подчеркнуть смысловое ударение, которое здесь падает на слово «новым». Возникает картина только что сотворенного мира, и хотя уже существуют города, то есть речь идет о времени патриархов и даже более позднем, но Бог еще не дистанцировался от творения и принимает в нем активное участие. Из-за этого солнце и города (природа и культура) не противопоставлены, а объединены – магическим воздействием, которое на них производит божий дар – слово. Но, объединив природу и культуру, Гумилев противопоставляет друг другу «высокую» и «низкую» жизнь и вторгается в рисуемую эпоху с представлениями человека новой культуры, «зараженного нормальным классицизмом».
Создавая «высокие» образы, Гумилев, во-первых, насыщает строфу аллитерациями (идет игра на звуках р, л, м, з, ж) и сводит к минимуму звуки, лишенные длительности (т, д, п, ч), да и те употребляет либо перед гласными, либо перед более звучными согласными. Во-вторых, существительные подбираются по большей части имеющие отношение к небу и полету: орел, крыла (более торжественный вариант, чем крылья), звезды, луна, вышина. В-третьих, сравнение слова с розовым пламенем – аллюзия на «высокий» библейский текст (явление Господа в неопалимом терновом кусте – отсюда эпитет «розовое», имеющий отношение не только к цвету). С другой стороны, создавая образ «высокого», Гумилев старается избегнуть беспредметности, в которой он справедливо обвинял символистов, и дает предметный образ слова – «розовое пламя». И слово не только «опредмечивается», но и олицетворяется, как и другое творение – звезды.
Следующая строфа – переход к низкому.
На звуковом уровне в три с лишним раза возрастает количество согласных с минимальной звучностью и расширяется их состав (к, б, ч, д, п, т). Вместо орла и звезд появляется «скот». Божественному слову противопоставляется земное число, имеющее отношение не к сакральному ужасу, а к понятной человеческой логике. Гумилев опять допускает анахронизм, видимо, вполне сознательно. Для древнего человека число имело такой же сакральный смысл, как и слово, достаточно вспомнить Пифагора и его учеников, выстроивших на мистике чисел религиозную систему. Но для романтика (отметим между делом, что классицистские, нормативные вкусы Гумилева не вступают в противоречие с его общеромантической позицией) нового времени число связано с чем-то рациональным, поддающимся учету; слово же иррационально, то есть может иметь отношение к непознаваемому божеству.
Модернизация сознания библейского патриарха, управляющего миром с помощью чисел, сказывается и в языке. Уместнее трости был бы посох (трость слишком тесно связана с фраком, цилиндром и проч.). Но здесь есть одна тонкость, возможно, ускользнувшая от внимания автора, но чувствующаяся в тексте, – и это несмотря на сознательную программность стихотворения. Рубеж XIX–XX веков отмечен массовой переоценкой добра и зла. Рискованную игру с этими понятиями Ницше, Уайльда и других европейских парадоксалистов подхватили тысячи эпигонов, сводя ее к уровню своего обывательского сознания. Таким образом, возникает внутреннее противопоставление покорившего добро и зло величественного патриарха (в представлении древних добро – это чаще всего польза, зло – опасность) современному имморалисту, для которого добро и зло – пустые звуки, лишенные буквальных смысла и силы. Гумилев и сам был не чужд этих псевдоромантических игр, отсюда и местоимение «мы» в следующей строфе: