Все степенно поднялись, почитали «Отче наш…», крестясь и кланяясь на восток, на Ситху, где стоял одинокий крест погибшего стрелка, где в Ледовом проливе бесследно пропали братья. Баранов окинул взглядом друзей и остановился на долговязом Сысое с пшеничной волной волос, перехваченной по лбу ремешком.
— Почитай «Господи, благослави…» Сысой послушно пробубнил молитву, исстари перед началом всякого дела читаемую. Все сели, стоял один управляющий с резной чашей, в которую влил полчетверти водки.
— Уж пятьдесят мне, братья. Полвека прожито — пора на покой. Отец мой всю жизнь бился, чтобы выйти в гильдийные купцы, я был не из последних торговых гостей Иркутска. Но наказал Господь, и поделом: с немалой прибылью торговал у чукчей водкой, они мои склады сожгли, а туда основной капитал был вложен. И остался я на пятом десятке едва ли не без гроша за душой. В Америку пришел, от долгов и нищеты спасаясь, и понял здесь, что зря бы прожил свою грешную жизнь, не приведи меня Господь сюда. За пять прошедших лет со многими из вас ждал гибели и все думал, для чего жил? Для чего друг наш Лука Кочергин на год задержался сверх контракта и лежит сейчас на Ситхе?
Скажу по правде: не знаю, для чего, но как увидел Ситху — нутром почуял: там главное дело моей жизни. Даже позавидовал покойному, что остается. Нет, братья, смертному человеку на свете другого счастья, как исполнить волю пославшего нас. Сегодня я счастлив. Благодарю за службу. Если кого ненароком обидел в вояже — по старому нашему обычаю скажи сейчас, не таи зла.
Баранов отхлебнул из чаши, передал ее Кускову, тот, отпив, — Медведникову. И пошла она по кругу. Василий Труднов дергал-дергал кадыком, пока не стало стыдно, передал чашу, отдуваясь:
— Теперь отпустило! — крякнул. — Под Ситхой слюнями истек, пока вы с дикими водку жрали. «Юникорну» палубу спиртом и своими слезами мыл. Как не осерчать?
Когда прошла братина по кругу и осталось в ней несколько глотков, отставили ее в сторону, накрыв ломтем хлеба и юколой, от сырости уже прихваченной плесенью, — веселись, души бывших компанейских служащих и колониальных поселенцев.
Казалось бы, все беды были позади. Зимовали с припасом, думали и к апрелю на Егория быть с хлебом, радовались, что пришло долгожданное время с порядком и сытостью, но знаки и приметы были сплошь плохие. В декабре, на Спиридония, на колокольне своротило ветром крест, на Святки Михайла Москвитин ночью в карауле увидел падающую звезду. Успел трижды перекреститься, а она все горела. Пока думал, что бы это могло значить, звезда упала в море и подняла крутую волну.
На Крещение в землянку к Баранову зашел сам седобородый архимандрит.
Управляющий от неожиданного визита растерялся, его сожительница, блестя глазами, стала собирать на стол, что Бог послал: лепешки, юколу, китовый жир, молоко от Филиппа. Полезла в ларь за штофом, Баранов цыкнул на нее поякутатски. Хозяйка вытащила мед в кринке и скрылась за занавеской, где гукал младенец.
Архимандрит, избегая слов «жена» и «сожительница», не стал высказывать обычных упреков, увидел на полке книги в дорогих переплетах, потянулся к ним.
— Хераскова почитываете, Александр Андреевич? У вас, гляжу, и Тредиаковский?! Должно быть, вы большой любитель поэзии. А я-то, грешный, все никак понять не мог, откуда в вас столько куража…
Баранов, пристально поглядывая на монаха, не уловил в его тоне ни раздражения, ни упрека.
— Как понимать, куража? — спросил, доверчиво улыбаясь.
— В нашей национальной истории так много достойных примеров для подражания, — с грустью в глазах сказал архимандрит. — А вы, похоже, избрали героем конквистадора Франциско Писарро, да и того по большей части придуманного.
— Это шутка! — удивленно вскинул брови Баранов.
— Да, конечно, — вздохнул монах. — И все же… Все эти господа, — кивнул на книги, — люди глубоких европейских знаний. Особенно Ломоносов и Тредиаковский. Выросли они на нашей благодатной почве — один из черносошных, другой из духовных, но удивительно легко уступили свое, русское, в пользу общечеловеческому, да в том болоте и увязли, прости Господи… Ладно, эти двое хоть что-то свое помнили, их ученики и вовсе онемечились.
Поговорив больше часа о возвышенном и житейском, Баранов открыл для себя в старом «клобуке» человека не только всесторонне образованного, но и на редкость умного собеседника.
Наконец архимандрит заговорил о цели визита: миссия задумала начать строительство школы. Баранов радостно вскочил из-за стола, от всей души поддерживая благие помыслы миссионеров, и так увлекся этим, что тут же передал заемный вексель на тысячу рублей от себя и еще на пятьсот рублей от промышленных.
В феврале к Кадьяку подошла сельдь. На Афогнаке, Карлуке и в Павловской крепости начали Великий пост рыбными пирогами. Ворчали старовояжные: быть беде! Искони не было такого благополучия.
Еще не распределили места весенних промыслов — к Баранову пришел Шильц в парке из топорковых шкур, в высоких сапогах, подшитых китовой кожей. Трубка в зубах коллежского регистратора раздраженно попыхивала, указывая на то, что он желает говорить.