Над необычной судьбой старшего сына Фридриха Вольфа, Маркуса, я невольно задумался буквально на днях в связи с его выступлением в московском Доме кино (март 1991 года), о чем висевшая там афиша возвещала следующими словами: «Впервые после падения Берлинской стены бывший шеф разведки ГДР, которого именуют “шпионом № 1 Восточного блока”, рассказывает о себе, о своей профессии, о переменах в Европе.
Съемка кино-, фото- и видеокамерами запрещена».
Но тогда Берлинской стены не могло быть и в мыслях даже у ясновидящих. И ах как далеко еще было до стен Берлина!..
Я опять невольно забежал вперед. А тогда, в сорок первом, после перехода наших войск в наступление под Москвой, в столицу стали пока понемногу возвращаться эвакуированные. В частности, вернулся из Казани Павел Антокольский, с которым я был хорошо знаком по Литинституту, где он вел один из семинаров поэзии. К тому времени я уже знал, что в Казани с ним и с его женой Зоей Константиновной Баженовой, актрисой вахтанговского театра, подружилась моя жена. Мы во «Фронтовой иллюстрации» издали стихотворную листовку Антокольского, обращенную к партизанам. Он в те дни часто бывал у нас в редакции и пригласил меня к себе на встречу Нового года (сорок второго). Я искренне обрадовался этому приглашению, так как казарменное положение обрекало нас всех на затворнический образ жизни, да и податься одинокому человеку в опустевшей Москве было почти не к кому. А к Антокольским в тот вечер должны были прийти и Паша Фурманский, и Юра Смирнов, с которыми я теперь общался только по телефону, не говоря уже о Данине, внезапно приехавшем из Куйбышева за новым назначением.
На огонек к Павлику и Зое заявились тогда самые неожиданные люди, почему-либо оказавшиеся в столице, преимущественно литераторы. Я сидел между симпатичным мне Степаном Щипачевым и какой-то незнакомой поэтессой. Впрочем, не буду подробно рассказывать про это разношерстное и не слишком веселое застолье, тем более что это уже сделал Данин в своих мемуарах. Скажу только, что после полугода тяжких военных испытаний эта ночь все же была отмечена надеждой на благоприятное развитие событий - наши войска наступали!..
Вскоре вернулся в столицу Фадеев, и в феврале состоялся первый после октябрьского бегства секретариат СП, на котором Данина и меня приняли в Союз писателей. Помню, Александр Александрович подошел ко мне, когда я зачем-то заглянул в клуб, и многозначительно пожал мне руку в знак того, что мы теперь члены одной корпорации. Был тогда такой хороший обычай... *
Рекомендателями у меня были Антокольский и Симонов. С Костей я в ту пору часто и тесно общался, поскольку он принадлежал к «Красной звезде» и тоже жил в здании «Правды». Он был тогда, что называется, на взлете. Его фронтовыми корреспонденциями -и они того заслуживали - зачитывались люди самых разных профессий и положений. Успех сопутствовал ему во всем, разве что его несколько аффектированная на публику влюбленность в Серову еще не вызывала с ее стороны столь же нетерпеливого чувства.
Мне особенно запомнилась одна из встреч с Костей в те дни. Я тогда уже определился во «Фронтовой иллюстрации», а он только что вернулся из очередной поездки на фронт. Мы столкнулись в столовой, и он с ходу затащил меня в свою правдинскую келью, такую же простывшую, как и моя. Этот вечер неожиданно оказался более сердечным, чем можно было ожидать. Я довольно хорошо знал Костю по институту и не раз, как говорится, поднимал с ним бокал, что, впрочем, так и не развеяло некоторой принужденности наших отношений. Достаточно сказать, что вопреки нормам студенческого общения, да и последующего приятельства мы с ним так и не перешли на «ты».
Человек, известный своим воинским мужеством и завидным фронтовым хладнокровием, он и в домашней жизни, как мне кажется, редко позволял своим чувствам возобладать над трезвым рассудком. Прежде он лишь однажды показался мне необычно растроганным - когда мы с женой, еще в студенческие времена, были приглашены им в «Метрополь» и втроем отметили там рождение его сына Алексея (ныне одного из руководителей Союза кинематографистов).
Но в тот военный вечер в холодной правдинской комнате Костя несравненно больше удивил меня взволнованностью своей речи, порывистостью своих жестов, настойчивостью своих помыслов. Костя был влюблен и, как человек творческий, не только не скрывал этого, но напротив, старался разбередить себя на некое эмоциональное неистовство. Ему действительно хотелось в тот вечер быть душевным, искренним, откровенным. И я нужен ему был именно как подходящий объект приложения этой откровенности.