- А поди ты... - отмахивается от меня подполковник и, подозвав старшину, приказывает: - Сбегай-ка, старшина, поставь япошек спиной к нам - повернулись, черти... Живо!
Вокруг нас собираются люди. Привлеченные громкими, нервными командами, сюда опять отовсюду стягиваются любопытствующие,
- Товарищ подполковник! - пользуясь паузой, снова пристаю я к нему. - Ну, куда это годится... Поймите, эти же автоматчики только что кормили, угощали япошек...
Ради убедительности я даже подлаживаюсь под его лексику, но подполковник игнорирует мои слова, словно меня здесь нет. От волнения я больше не могу найти никаких доводов - ведь еще минута, и произойдет непоправимое. Нечто такое, что - я чувствую - уже будет давить на мое сознание всю оставшуюся жизнь и чего я никогда не смогу себе простить. И я бросаюсь к стоящему поодаль майору в надежде найти поддержку в его лице. Торопясь и перебивая самого себя, я несу какую-то интеллигентскую ахинею про гуманность, про великодушие сильных по отношению к слабым, про законы честной войны. Однако майор лишь молча отводит глаза.
Тем временем старшина возвращается и занимает свое место на правом фланге шеренги понуро стоящих автоматчиков.
- За что?! - снова бросаюсь я к подполковнику. -Они же не немцы... Вы просто горячитесь и срываете на них свои неудачи... - лепечу я. - Они же вели себя вполне покорно, - показываю я в сторону пленных, которые именно в этот момент проявляют очевидную непокорность: упрямо оборачиваются к нам лицом.
То ли из-за этого, то ли имея в виду меня, подполковник разражается отборной матерщиной и командует:
- Огонь!..
Залп звучит нестройно. Один японец как-то нехотя опускается на колени и только потом тыкается лицом в землю. Но другой продолжает стоять на месте, гордо и невозмутимо, как ни в чем не бывало. И в сумеречном свете гаснущего дня я с ужасом различаю его зубы, оскаленные в улыбке. Как мне кажется, в улыбке своего человеческого и воинского превосходства над безжалостным палачеством победителя.
После повторного залпа все было кончено. Подполковник неторопливо занимает свое место в «виллисе». Возле все еще толпятся люди, потревоженные выстрелами, и смотрят на него. Но эти люди его нимало не интересуют.
Над скопищем застрявших машин снова воцаряется тишина. Недобрая, гнетущая. Какое-то время трупы, лежащие на болоте, еще можно различить, но потом ночь опускается на землю и прячет их, что, впрочем, не приносит очевидцам облегчения. Некоторые все еще молча стоят возле места казни. И это безмолвие в сочетании с тьмой становится все более безнадежным.
Разрядка приходит неожиданно. То ли кому-то что-то примерещилось, то ли кто-то не выдержал напряжения, но только вдруг неподалеку длинная трассирующая очередь по вершине сопки вспарывает тишину. И тут же, словно это был условный сигнал, стоящие поблизости машины ощетиниваются огнем. Беспорядочная пальба из всех видов личного оружия неуклонно нарастает, перекатываясь вдоль пробки то туда, то обратно, и наконец, достигнув апогея, так же внезапно, как началась, вдруг разом прекращается...
Ночь... Китай... Чужие звезды над головой... Идет к концу Вторая мировая война... Три года с лишним я не был дома...
Мы простояли тогда возле лежащих на болоте, ни за что ни про что казненных японцев до самого рассвета и лишь утром вошли в Яньцзи.
Самое страшное на войне - невозможность твоего личного вмешательства в буйство ее жестокости.
12
Не помню теперь, где это было. Не то когда наш поезд стоял возле станции Кандалакша, в Заполярье, не то уже на Дальнем Востоке. Однажды во время ночного дежурства мы сидели вдвоем в радиорубке у приемника, ожидая ночной передачи для газет, и Маркиза неожиданно поведала мне под строжайшим секретом тайну своей биографии.
А вышло это так. Не слишком любопытствуя, буквально между прочим, я спросил у Маркизы, как так получилось, что она, достигшая такого совершенства в своей профессии, оказалась в заштатной газете Четвертой армии, из которой, да и то лишь после ее расформирования, попала к нам, во фронтовую? И вообще зачем ей, женщине с плохим здоровьем, машинистке высочайшей квалификации, переносить тяготы походного быта, терпеть эту жизнь среди болот и вечной сырости?
- Вы ведь, судя по многим признакам, коренная ленинградка. И наверно, эвакуировались еще в начале блокады, - беспечно рассуждал я. - Неужто вам бы не удалось переждать войну в каком-нибудь большом городе?
Никак не предполагал, что подобными вопросами я невольно вызову Маркизу на откровенность. Видно, ей давно уже хотелось поделиться с кем-нибудь своими житейскими горестями, но осторожность всякий раз останавливала ее. А тут я случайно разбередил ее раны, и она не смогла удержаться. Словом, мне вдруг открылась судьба, в чем-то напоминающая мою собственную. Но в отличие от меня Маркиза была вынуждена не только скрывать, но и скрываться.