Достойно удивления другое - что в тот знаменательный день этого не поняли ни Симонов, ни Грибачев, олицетворявшие на том митинге две различные тенденции. Надо отдать справедливость Симонову: стоя на той траурной трибуне, он был далек от какой-либо недоброй ноты как интонационно, так и по существу своего выступления. Но крайность, в которую он ударился, меня уже тогда удивила. И не столько даже странной мне показалась его недальновидная верноподданническая позиция по отношению к усопшему, сколько убежденность, с какой он на этой позиции настаивал. Искренняя убежденность.
Главная мысль в его выступлении (а затем и в передовой «Литгазеты») сводилась к тому, что отныне мы все обязаны подчинить свое творчество возвеличению покинувшего нас отца народов, прославлению в веках его свершений. И что нет более благодарной и благородной задачи для советского художника. Симонов, как всегда, говорил спокойно и уверенно, без того надрыва и митингового пафоса, которыми были отмечены многие другие выступления. И наверно, вследствие этой солидности и серьезности тона, далекого от какой-либо спекуляции или демагогии, деловитость его призыва прозвучала для меня особенно кощунственно.
Да, речь его была, в отличие от речи Грибачева, полна благожелательности, но меня воротило от этого позитивного прагматизма. Грибачев, по крайней мере, позволял себе ненавидеть. Он не скрывал, что воспринял смерть Сталина как сигнал к расправе со своими литературными и всякими иными противниками, как возможность довести до логического предела незавершенную в прошлом кампанию борьбы с космополитами. Его речь была полна угроз по адресу «внутренних врагов» и напоена злобой дня в самом прямом смысле этих слов. «Ужо!» - такова была интонация его вы-ступления.
Примерно так же проявил себя и Софронов. Не помню, о чем он говорил, но хорошо запомнил его поведение. Я за недостатком места в партере устроился тогда на боковом балкончике, где теперь установлена осветительная аппаратура, и мне оттуда сверху все было отлично видно.
Митинг начался с того, что все литературное наг чальство гурьбой вышло из кулис на сцену и неспешно, безмолвно, с удрученным достоинством на лицах стало размещаться за длинным столом президиума, очевидно, соблюдая давно сложившийся порядок -кому где сидеть,- отвечающий тайной, непостижимой для посторонних субординации. Софронов же сделал вид, что его задержали дела. Но вот и он появился на сцене. Твердой, многозначительно властной походкой проследовал он к середине стола, бесцеремонно развел обеими руками в стороны своих собратьев и, не обращая внимания на возникшее легкое замешательство, по-хозяйски уселся в самом центре. Вся его внушительная фигура как бы возвещала: «Имею право. Сейчас сами убедитесь...»
Еще мне запомнилась на том митинге Ольга Берггольц. Я был с ней знаком и не скрою - восхищался, как и все вокруг, ее яркой одаренностью, ее милой неуверенной женственностью в быту и смелой, настойчивой самостоятельностью в литературе. За несколько лет до описываемых событий секция поэзии Ленинградского Союза писателей пригласила группу московских критиков к себе на разговор. Я тогда еще не фигурировал в погромном постановлении ЦК по журналу «Знамя» и не был еще назван космополитом, а посему оказался в их числе.
После бурной дискуссии в Доме имени Маяковского мы, москвичи, были званы к Ольге Берггольц, которая устроила нам у себя (еще на улице Рубинштейна) роскошный по тем временам прием. Но ничто не произвело на меня в тот вечер такого впечатления - ни просторная петербургская квартира, ни стильная мебель, ни изысканные блюда за ужином при свечах, - как стихи, которые, все больше и больше входя во вкус, читала нам Оля. Всеми было при этом изрядно пито, хозяйкою тоже, а потому привычные са-мозапреты и цензурные ограничения постепенно утрачивали силу и - однова живем! - отбрасывались ради такого случая.
И получилось так, что Оля с первого знакомства раскрылась для меня в своей истинной человеческой и поэтической сущности, и эта полнота и насыщенность ее социального жизнечувствия совершенно заворожила меня. Оля читала одно неопубликованное стихотворение за другим, и передо мной возникала личность независимая, упрямая в своем вольнолюбии, непреклонная в своем стремлении избавиться от пошлых предрассудков советского бытия. Из ее стихов сам собой складывался образ современницы, многое понявшей в своей женской и литературной судьбе, далекий от того закрепленного за ней имиджа - сначала комсомолки из Дома-коммуны «Слеза социализма», а потом - «блокадной богородицы». На первый план вдруг вышла вдоволь хлебнувшая лиха русская интеллигентка, чей первый муж (известный поэт Борис Корнилов) был расстрелян в тридцать седьмом и чей ребенок родился мертвым в тюрьме.