Но все это было когда-то, давным-давно, еще «в той жизни», а сейчас нас быстренько проинструктировали - кому где у гроба стоять, нацепили нам нарукавные повязки и вместе с еще двумя сокурсниками повели через служебный вход в Колонный зал, где чинно расставили по местам, предупредив, что это продлится минут десять - пятнадцать, а то и больше. Мол, как получится. Писателей обзванивают, предлагают принять участие, но, сами понимаете, все на даче, да и не каждый такой миссии достоин, так что до смены придется потерпеть.
А народ с улицы уже медленным потоком движется через Колонный зал и с удивлением взирает на безлюдье возле гроба. Действительно, кроме нас четверых, рядом никого нет, если не считать вечного и обязательного в таких случаях Ария Давыдовича Ратниц-кого, давнего работника Литфонда, еще с тридцатых годов занимавшегося проводами писателей в последний путь и, по сведениям острословов, уже похоронившего половину советской литературы. Благодаря этому занятию Арий Давыдович, прозванный в писательских кругах Колумбарием Давыдовичем (что, очевидно, его самолюбию льстит), со временем приобрел всеевропейскую, если не всемирную известность. Забегая вперед, скажу здесь, что месяца через два после переделкинских похорон мне попался экземпляр ка-кого-то итальянского журнала большого формата, где во весь разворот красовался скорбный лик Ария Давыдовича на фоне лежащего в гробу Пастернака.
Сейчас благообразный Арий Давыдович, в отличие от нас облаченный в приличествующий случаю черный костюм, сидит одиноко в сторонке, на стульях, предназначенных для скорбящих родственников. Мы стоим неподвижно, глядя прямо перед собой, но все же мне он виден. Напротив, лицом ко мне, стоит моя жена.
Каким-то образом возле гроба вдруг оказывается Пастернак. Он некоторое время молча смотрит на покойного, потом со вздохом негромко, но так, чтобы мы слышали, произносит, ни к кому не обращаясь:
- Что ж, Александр Александрович себя реабилитировал...
И уходит.
Мы стоим. И время будто остановилось. Мы начинаем томиться общим однообразием и невозможностью сменить позу. Но вот рядом возникает какое-то движение, и я отчетливо ощущаю, что возле меня стоит еще кто-то. Вертеть головой, любопытствовать, пожалуй, неприлично, и я пытаюсь скосить взгляд. Ничего не получается. Тогда я бросаю вопрошающий взгляд на жену и понимаю, что у меня от напряжения начались галлюцинации. Она стоит, пряча в руке от посторонних глаз свернутую авоську, а рядом с ней стоит... Ворошилов... Нет, мне это не кажется... Потому что по другую сторону гроба я вижу Молотова. Мое любопытство превозмогает правила хорошего тона, и я уже без удивления убеждаюсь: так и есть, рядом со мной - Каганович. «Значит, с левой стороны - Хрущев...» - соображаю я.
Все так. Ратницкого я вижу, не поворачивая головы, и потому фиксирую взглядом все, с ним происходящее. Сначала к нему подходит Хрущев, а затем и остальные руководители страны, отстоявшие свою ми-нутку-другую в карауле. Они по очереди жмут респектабельному Арию Давыдовичу руку, высказывая ему слова соболезнования. Последним - Ворошилов, который, деланно сокрушаясь, произносит идиотскую фразу:
- Эх, не так мы думали хоронить Фадеева...
Ратницкий принимает эти знаки августейшего внимания как должное, будто он и впрямь родственник, и с признательностью трясет своей старорежимной бородкой. И смех и грех...
Руководители страны и партии удаляются - они не скрывают, что торопятся.
Вскоре нас наконец сменяют, и, освобождаясь от нарукавных повязок, мы узнаем, что начальство заехало в Дом союзов по пути из Шереметьева, где в тот день происходили чьи-то проводы на государственном уровне.
«Вот бы самый раз спросить у Хрущева, - фантазирую я, - что же все-таки написал Фадеев в своем предсмертном послании, адресованном Центральному Комитету». В том, что, по рассказам, сразу бросалось в глаза на тумбочке возле кровати, лежа на которой, Александр Александрович выстрелил в себя через подушку. Во всяком случае, оно там было, когда на выстрел в комнату вбежала Книпович, а за ней и другие. А потом исчезло, видимо, на него наложил лапу кагебешный Серов, самолично примчавшийся в Переделкино, едва весть о самоубийстве Фадеева достигла Лубянской площади.
Теперь, в девяностых годах (спустя почти тридцать пять лет!), когда власти решились наконец-то опубликовать эту последнюю жалобу Фадеева на судьбу и текст его конечных счетов с жизнью обнародован в «Литературной газете», я снова и снова возвращаюсь к мысли о том, как сокрушительно ударило это злосчастное письмо по репутации Александра Александровича в глазах потомков. Насколько память о нем была бы светлее, не стань его мизерные финальные амбиции, да еще с такой интригующе долгой проволочкой, достоянием нынешних читателей. Ах, лучше бы это красноречивое в своей малости письмо из нашего прошлого так бы и осталось тайной Старой площади и Лубянки, разделив участь множества других, но как раз возвышающих человеческое достоинство документов. А потому-то, наверно, и не рассекреченных по сей день.