– Признавайся! Признавайся, фашист проклятый! Мерзавец! Подонок!
Уже светло, следователя сменяет другой.
– Признавайся! Признавайся, фашист проклятый!
Вот я тут уже больше суток, стоя, руки за спину. Нервы, что ли, так напряжены, что я не испытываю ни усталости, ни голода? На исходе вторых суток следователь вызывает конвойного, подписывает карточку и передает ему. Конвойный выводит меня. Мы проходим перед конторкой, за которой сидит сержант. Он берет мою карточку, что-то записывает в большую канцелярскую книгу, покрывая ее металлическим листом. Узкая щель позволяет мне видеть только строчку, которая относится ко мне, – остальная часть страницы закрыта.
– Распишитесь! – сержант протягивает мне карандаш.
Я вижу свою фамилию, дату и время. 5.43. Два дня назад, когда меня привели, происходила такая же процедура.
Конвойный идет позади меня и неустанно постукивает ключом по пряжке своего ремня. В некоторых тюрьмах вместо этого пощелкивают языком. На каждом повороте, скрещении коридоров или перед дверью, в которую нам предстоит пройти, он приказывает: «Стой! Лицом к стенке!» – и проверяет, не приближается ли другой конвойный с заключенным. Все это, чтобы заключенные случайно не столкнулись. Ничто не оставлено на волю случая. В тысячах советских тюрем заключенные могут встретиться тогда лишь, когда компетентные органы хотят того или не опасаются. И так – несколько поколений зэков.
Вот я наконец перед дверью своей камеры.
– Стой!
Надзиратель подходит к конвойному, бросает взгляд на карточку и отпирает дверь. От кабинета и до самой камеры я шел руки за спину. Машинально я так и вхожу в дверь. Все оборачиваются ко мне. Какое счастье оказаться «дома», в своей камере! Я валюсь на те пятьдесят сантиметров, что приходятся на меня на общих нарах. Сосед, ни о чем не спрашивая, снимает с меня ботинки и массирует распухшие ноги. Кто-то приносит вчерашнюю баланду. Ее заново приносили при каждой раздаче. Есть не хочется. Разбитый усталостью, я задремываю. Все исчезает.
И вдруг, словно удар дубинкой, раздается моя фамилия. Дверь открывается. Как только она закрылась за мной, надзиратель спрашивает мою фамилию, сверяясь с карточкой. Я отвечаю. Двое других заламывают мне руки за спину и отпустят их тогда только, когда мне надо будет расписаться в канцелярской книге сержанта, а потом заводят в кабинет следователя.
– Признавайся, фашист проклятый, признавайся!
– Мне не в чем признаваться, – твержу я время от времени.
Каждый раз это вызывает у следователя новый приступ ярости. Следователи сменяются через каждые пять-шесть часов. А я стою, руки за спину. Пять дней и шесть ночей подряд. Я не очень-то понимаю, что происходит вокруг. Направленный в глаза сильный электрический свет исчезает. Я иду… А, это меня ведут по коридору… Расписался ли я в канцелярской книге сержанта?.. Открывается дверь… Какое счастье оказаться в своей камере!
За мной снова приходят несколько минут спустя. Но теперь ведут другим путем. Куда? Важно ли, раз не к следователю?.. Меня ведут вниз, в подвал, через какой-то порог. Пустая, голая комната. Несколько темных влажных пятен. Кран и ведро с водой. Прислонившись к стенке – старшина и два солдата. Отирают пот со лба. Старшина глядит в мою карточку и накалывает ее на гвоздь. Там уже много таких карточек. Ничего не говоря, меня начинают бить. Не знаю как, я оказываюсь на бетонном полу. Всё в тумане. Очнувшись, я увидел над собой солдата с пустым ведром в руках. Понимаю: они облили меня водой. Меня поднимают. И опять бьют. Кулаками, сапогами. Прежде чем снова потерять сознание, я успеваю заметить на гимнастерке старшины комсомольский значок: профиль Ленина на красном знамени. Того самого Ленина, что так щедро обещал нам светлое будущее[16]
.