Жак, даром что иностранец, явно не подвергся остракизму в этот первый период, когда почти всеми его сокамерниками еще больше, чем страх, владели оторопь, чувство, что их безжалостно провели, тяжелейшее разочарование, стыд за своих. «Помню искаженное, измученное лицо Карлика, моего сокамерника, которого нещадно истерзал его следователь. Вернувшись с какого-то допроса, он кивнул на своих соотечественников и заметил, что мне, Жаку-французу, всё же легче это сносить, ведь это не моя страна».
Замечание Карлика или другого подследственного окажется той первой песчинкой, которая отложится в сознании Жака, готовя эволюцию, позволившую ему выжить и сопротивляться. Он еще, пожалуй, оставался правоверным коммунистом, но советским человеком не был. И это внутреннее размежевание постепенно приведет его к новому осознанию своей национальной и культурной принадлежности. Он не поддастся отчаянию, потому что он – Жак, француз, он будет бороться за то, чтобы вырваться на свободу и вернуться к себе домой, потому что он очень быстро становится Жаком-французом. Когда исчез весь смысл его жизни, он приник к Леонтине, маме-француженке, и она поддержала его, защитила, вдохнула в него боевой дух. Образ матери, память о ней мало-помалу вытеснили из его сознания веру в коммунизм и сопутствовали ему сперва двадцать лет, пока он оставался в когтях у НКВД-КГБ, а потом до самого возвращения во Францию, что случилось в 1985 году, спустя сорок восемь лет после Большого террора.
Но пока Жак всё еще был заперт в камере следственной Бутырской тюрьмы. Он в страхе ждал, что охранник снова назовет первую букву его имени. Когда надвигался допрос, каждого из шестидесяти подследственных охватывала паника. «Мы слышали тихий шепот охранника, сменявшийся мертвой тишиной, когда в окошечке показывалось его лицо. Он бормотал букву чуть слышно, так что одному молодому заключенному приходилось повторять ее чуть громче, обернувшись к нам».
Весь этот ритуал администрация тюрьмы соблюдала не просто так. Надзиратель или «тягач» говорил тихим голосом, чтобы никто из другой камеры не мог подслушать разговор и чтобы сидящие в одной камере ничего не узнали о каком-то заключенном, сидящем в другой камере, как было, если бы надзиратель сам назвал его фамилию и при этом ошибся камерой. Заключенным не полагалось ничего знать о своих товарищах по несчастью, сидящих в других камерах. Почему? Потому что это бы помогло им выстроить линию защиты.
Позже, в тюрьме, где находились осужденные, за этим следовали дальнейшие вопросы: «имя, отчество?» «статья?», «срок?», «конец срока?», что помогало надзирателю оценить степень опасности, которую представляет заключенный. Осужденный за непредумышленное убийство считался опаснее простого вора, но менее опасным, чем осужденный за умышленное убийство. Однако самый зачумленный из всех – это, разумеется, политический, «фраер». Добавим, что человек, чей срок заканчивается через несколько месяцев, считался менее опасным, чем тот, кому еще предстояли долгие годы отсидки.
Когда оказывались по ту сторону двери, надзиратель возобновлял опрос и проверял, соответствуют ли ответы тому, что написано в формуляре у него в руках. Два других надзирателя заламывали заключенному руки. Вперед! И заключенный, обмирая от ужаса, шагал между двумя надзирателями и никогда ни о чем не спрашивал, потому что слишком хорошо знал, куда его ведут.
С Жаком такое случалось раз пятнадцать, не больше; его торопливо волокли на допрос в адское подземелье. Он так и не признался в вымышленных преступлениях, как делали другие, но не потому только, что был крепче или удачливей, но еще и потому, что на своей секретной службе он был мелкой сошкой. Его допрашивали не так ожесточенно, как могли бы, потому что весь его отдел уже получил обвинительные заключения и приговоры: «Тот, кого били достаточно долго, непременно в конце концов сдавался». Легко было сломать человека, заставить его сказать всё, что требуется, и донести на лучших друзей. Одни держались дольше, чем другие. Но есть законы человеческой природы, и сопротивляться до бесконечности не может никто.
«Я видел, как люди сдавались даже до того, как их начинали пытать. В Бутырках был один подследственный, которому следователь пригрозил, что переведет его в Лефортовскую тюрьму, которая в то время славилась изощренными пытками и кошмарными карцерами. Видимо, он раскололся: несколько дней спустя он вернулся после долгого допроса довольно спокойный и тихий; впоследствии его никуда не перевели.
Кроме того, в камерах было полно стукачей, иначе их еще называли толкачами; их обязанностью было все время “толкать” подследственных, чтобы они признавались во всем, чего от них требовали: “Тебя будут пытать… избивать жену и детей… их сошлют в Сибирь… Лучше дай показания! Хотя бы семью спасешь…”. Особо важных заключенных даже запирали в камеры на двоих вместе со следователями, выдававшими себя за таких же подследственных, как они. И эти “толкачи” из кожи вон лезли, чтобы сбить заключенного с толку и склонить его к подчинению.