Я стала презирать социальные условности, религиозные обряды, деньги. Я переписывала стихи Рембо и Превера, наклеивала фото Джеймса Дина на обложки тетрадей, слушала «Плохую репутацию» Брассенса, скучала. Мой подростковый бунт был романтическим, как если бы я росла в буржуазной семье. Я отождествляла себя с непонятыми художниками. Тогда как для моей матери бунт имел одну цель – вырваться из бедности – и один способ реализации – найти работу, зарабатывать деньги и пробиться в люди. Отсюда и горькие упреки, которых я не понимала, как и она – моего поведения: «Вот отдали бы тебя на завод в двенадцать лет, ты бы иначе запела. Счастья своего не понимаешь». Порой она со злостью говорила: «Гляньте-ка, ходит в частную школу, а сама-то ничем не лучше других».
Иногда она видела в собственной дочери классового врага.
Я мечтала об одном: уехать из дома. Она согласилась отпустить меня в руанский лицей, потом в Лондон. Она была готова на любые жертвы, лишь бы я жила лучше, чем она. И самой большой из этих жертв стала разлука со мной. Вырвавшись из-под ее надзора, я с головой погрузилась во всё, что она запрещала. Я обжиралась едой, а потом не ела неделями, до помутнения в глазах. Пока не поняла, что свободна. Я забыла о наших ссорах. В институтские годы мамин образ стал для меня чистым и светлым, без криков, без жесткости. Я была уверена в ее любви и осознавала вопиющую несправедливость: она с утра до вечера продавала молоко и картошку, чтобы я могла сидеть в аудитории и слушать про Платона.
Я по ней не скучала, но любила ее навещать. Особенно меня тянуло к ней в периоды любовных драм, о которых я даже не могла ей рассказать. Хотя она теперь шепотом посвящала меня в истории про местных девушек – кто с кем спит, у кого был выкидыш: подразумевалось, что я уже достаточно взрослая, чтобы знать про такое, но меня лично это коснуться не может.
Когда я приезжала, она стояла за прилавком. Клиенты оборачивались. Она слегка краснела и улыбалась. Мы обнимались только на кухне, когда уходила последняя покупательница. Вопросы: как я добралась, как учеба, «дай мне всё, что нужно постирать» и «я храню все газеты с твоего отъезда». Нежность, почти смущение – так всегда между теми, кто больше не живет вместе. Многие годы я общалась с ней лишь наездами.
Папе сделали операцию на желудке. Он стал быстро уставать и больше не мог таскать ящики. Мама взяла это на себя и стала работать за двоих. Она не жаловалась, даже казалась довольной. С тех пор как я уехала, они стали меньше ссориться, она привязалась к нему, ласково называла его «папаша», терпимее относилась к его привычкам, например к курению: «Должна же у него быть радость в жизни». Летом они ездили по воскресеньям на машине за город или к родственникам. Зимой она ходила на вечернюю службу, а после навещала знакомых стариков. Она возвращалась через центр города и задерживалась посмотреть телевизор в торговой галерее, где после кино собиралась молодежь.
Клиенты по-прежнему говорили, что она красивая женщина. Она продолжала красить волосы и носить высокие каблуки. Но уже тайком выжигала пушок на подбородке и не могла обойтись без бифокальных очков. (Потеха и тайная радость отцу: несмотря на фору в несколько лет, она всё же его нагоняла.) Она больше не носила легких ярких платьев, только серые или черные костюмы, даже летом. Для удобства она перестала заправлять блузку в юбку.
До двадцати лет я думала, что она стареет из-за меня.
Никто не знает, что я пишу о маме. Но в каком-то смысле я о ней и не пишу, а, скорее, перемещаюсь вместе с ней в то время, в те места, где она еще жива. Дома я иногда натыкаюсь на ее вещи: позавчера нашла наперсток, который она надевала на палец, поврежденный станком на канатной фабрике. И тогда осознание ее смерти вдруг накрывает меня с головой; я возвращаюсь в настоящее, где ее больше никогда не будет. В этих обстоятельствах публикация книги может означать лишь одно: окончательную смерть моей матери. И мне хочется послать подальше тех, кто с улыбкой спрашивает: «Ну что, когда ждать вашу следующую книгу?»
До замужества я всё равно принадлежала ей, хотя и жила отдельно. Когда родственники и покупатели спрашивали обо мне, она отвечала: «У нее еще полно времени, чтобы выйти замуж. В ее-то возрасте куда торопиться». И тут же, опомнившись: «Я не собираюсь держать ее при себе. Хочешь не хочешь – а нужен муж, дети». Когда однажды летом я сообщила ей, что собираюсь замуж за студента политологического факультета из Бордо, она вся вспыхнула и затряслась. Она искала аргументы против, проявляя ту самую провинциальную подозрительность, которую сама считала отсталой: «Он же не нашего круга». Потом она успокоилась и даже повеселела. В ее маленьком городке брак был важнейшим социальным показателем, а про меня никто не мог сказать, что я «выскочила за какого-то работягу». Между нами возникла новая близость: теперь нас объединяли покупки домашней утвари, подготовка к «великому дню», позже – мои дети. С тех пор только это нас и связывало.