Разумеется, за всем этим стояли судьбы отдельных людей — и его собственная судьба тоже, — но как ни было ему жалко отдельных людей, чьи судьбы брошены на этот жертвенный алтарь созидания, он, по-новому осмысливая увиденное, пытался быть выше этого, смотреть на совершающееся с высоты птичьего полета, откуда отдельный человек почти не виден, а видны лишь результаты его труда: вот здесь еще год назад стояла тайга или лежала голая степь, а сегодня колосятся колхозные или совхозные хлеба, дымят трубы заводов — и это останется на годы и годы, останется будущим поколениям, которые придут в готовые стены, не задумываясь над тем, какими страшными, жертвенными усилиями всего народа эти стены были когда-то возведены.
Алексей Петрович часто при этом вспоминал Георгиевский зал Кремля, низкорослую и малоподвижную фигуру Сталина, медленно идущего вдоль пиршественных столов с бокалом красного вина, его глаза, глядящие в никуда… и сотни пар глаз, следящие за ним неотрывно. В таких случаях Алексей Петрович спрашивал себя: "А кто еще смог бы возглавить эту гигантскую стройку? Кто смог бы возглавить эту страну, еще вчера раздираемую анархией и безбрежным своеволием? Кто всевластию азиатской дикости смог бы противопоставить азиатскую же жестокость и беспощадность, чтобы пробудить затаенную энергию и направить ее не на разрушение, а на созидание?" И не находил никого, кто в этом деле мог бы сравниться со Сталиным. Все остальные известные ему политические фигуры казались ничтожными в сравнении с этим низкорослым и медлительным грузином.
И было нечто, похожее на отчаяние, которое то и дело охватывало душу Алексея Петровича: он все больше и больше осознавал, что его роман, в который он вложил столько труда и творческой страсти, никуда не годен, потому что в нем из каждой строки торчат уши и нос интеллигента прошлой эпохи. Тот интеллигент только и знал, что жаловаться и хныкать над судьбой своего народа, в то же время практически ничего полезного для этого народа не делая. Алексей Петрович лишь сейчас разглядел, что есть героизм личности, к которой всегда тяготела русская литература, и есть героизм эпохи, в которой сглаживаются жестокие крайности, неизбежные в трагические времена общественного обновления; что есть литература жалости к маленькому человеку и увещевания власть имущих, пробуждения у них совести, никогда не обременявшей и не могущей обременять их душу на том основании, что они власть имущие, — хотя исключения, разумеется, имеют место быть, — и есть литература народного подвига, подвига, который сам народ не осознает; наконец, что именно литература народного подвига созвучна нынешней эпохе, она должна встать наравне с гомеровской "Одиссеей" и шекспировскими трагедиями, Пушкинским "Борисом Годуновым" и Толстовской "Войной и миром". Более того, литература должна помочь народу увидеть и осознать свое несомненное величие.
На обратном пути в Москву Алексей Петрович после длительной борьбы с самим собой решил, что из своего романа выкроит повесть и тут же примется за книгу, которая будет основана на еще не вполне осознанных впечатлениях командировки по Транссибу. Из этого, скорее всего, получатся для начала путевые заметки, — и это, пожалуй, правильно, если учесть, что заметки как раз и помогут более полно осмыслить увиденное и пережитое, — а уж потом — и пренепременно! — роман. Листов эдак на двадцать пять-тридцать. И построить его на контрастах прошлого, настоящего и прогнозируемого будущего. Именно так. И как только книга путевых заметок выйдет, так сразу же уйти из журналистики и полностью отдаться писательскому труду.
Поскольку решение было принято, Алексей Петрович испытывал окрыляющее облегчение, будто тащил на плечах бесполезную ношу, которую было жалко бросить: ведь столько тащил! столько сил затрачено! — и небывалый творческий подъем. К тому же в Москве его ожидало участие в Первом съезде писателей, а это есть ни что иное как созидание новой истории в реальном ее воплощении, и он, когда-то сомневающийся и все проклинающий, сегодня стоит не в стороне, а в самом горниле жизнеутверждающего потока.
Глава 13
Москва встретила дождем. Не летним, а осенне-нудным и холодным. Все было мокро, все будто пропиталось влагой. Лоснился мокрый асфальт, сочились водой булыжники мостовой, капало с понурых лип, с навесов и крыш, в жестяных водостоках хрипело и булькало, вдоль бордюров текли мутные потоки, в которых кружились окурки, подсолнечная лузга, обертки от дешевых конфет. Люди шли под темными зонтами, смотрели исподлобья, шлепали галошами и ботами по лужам, шуршали прорезиненными плащами, чихали, кашляли и бесцеремонно громко сморкались.