Впрочем, в состоянии покоя прижизненного удалось провести Подподушкину не более пары секунд. После чего несчастный пошевелился – и застонал, перейдя мгновенно из состояния нирваны божественной в состояние неуютного, но желанного бытия.
Стена
Все, товарищи, портится. Ладно, меняется. К худшему. Годы берут свое. То есть наше. Только что была Тасечка, а уже Татьяна Андреевна, а потом, глядишь, померла.
Постепенно портилось зрение Подорожкина. В детских классах видел от нижней черточки по указочке выше, выше… А теперь вот не видел стола. Расплывается, забывается, сами знаете, как бывает со зрением, жизнь.
Подорожкин который год не видел жены своей, Таси, и, нужно сказать, слава богу, что не видел ее, потому что время очень уж к худшему меняет не только вкус картошки с пельменями, но и, так сказать, времена.
Жизнь же портится, по наблюдениям нашим, согласно состоянью телесному и еще когда происходит угасанье надежд. А они ведь тоже не вечные. Вот она – еще ясная, близкая, вся возможная, вся весенняя, и того гляди, подойдет, превратится из мечты в женщину, так знакомо голову наклонит… Но дороги дальние, расстоянья неблизкие, и уходят от нас надежды. Уходят нищей бабушкой от храма Господнего по ковру осеннему в пиво-водочный магазин.
Это к слову.
А наш Подорожкин, хотя и не видя жены своей, с нею дальше жил, с привычным за жизнь смирением: из тех человеческую обязанность, что взял на руки, донеси. Кто-то бросит, а кто-то нет. И хотя для всех кем-то сказано, что до гроба, но не для этого же брались. То есть для этого, но спасает надежда.
У него жена и раньше не очень-то вкусно готовила, но была она воздушная женщина, невесомая, с притяжением, но без притяженья земли. И она писала стихи, пела лучше всякой Пугачевой-Дорониной про вагончик на Тихорецкую и опять писала стихи. А таким всегда не хватает в воздухе воздуха, в отношеньях высокого, в четырех стенах они птицы. И она ходила на вечера эти все у них литературные, музыкальные, и не то чтобы были поклонники, но поклонники были. Иногда совсем уходила. А когда одна в квартире была, включит во всех комнатах свет, говорит, что ей страшно одной. Очень страшно одной, это правда. Подорожкин, возвращаясь с работы, посмотрит снизу, увидит, что свет горит, значит, вернулась. Готовил он сам и сам мыл полы, по которым она ходила. И ее следы на земле были легче кошачьих. А теперь, когда Подорожкин больше не видел ее, и не видел следов ее, и не видел стола, то неви́денье, как неведенье, не изменило его привычки.
Жизнь прошла. Но как было заметить конечность ее нашему Подорожкину? Хлеб кормил его, чай поил. Все предметы квартирные, жизнью размытые, вдоль по улице и в метро принимали знакомые очертания, если он доставал из чехольчика офтальмологом выписанные очки. И конечно, доктор после обследования советовал операцию. «Это же элементарная операция!» – говорил. Подорожкин не соглашался. И хотя офтальмолог грозил ему полной потерей зрения, «глаукома», говорил, «катаракта», «раньше слепли такие, как вы, а теперь…», Подорожкин все равно сказал: «Лучше выпишите очки». Да и те надевал от случая, рассмотреть в метро пересадку.
Жил по-прежнему, готовил, что раньше умел, экономил на электричестве, жил в темноте, потому что пенсии у нас, сами знаете, «доживай», а ему с его зрением все равно, в магазин ходил, подметал, мыл полы. На одном только не экономил он: свет, из квартиры уходя, не гасил. Возвращаясь же, проходя под домашними окнами, доставал чехол, надевал очки и смотрел.
Свет горел. И она была дома.
Где ты такой