Мне хотелось сказать ему об этом, но я молчала. Хотелось напомнить о художниках, умиравших от голода в мастерских, о забытом на двести лет Бахе, о потерянных рукописях, об эллинских золотых статуях, полных жизни и несказанной неги, которые расплавили варвары, видевшие в золоте только золото, так что не осталось от них ни памяти, ни следа… Но они были, были. И они изменили вас. Поверь мне, дружище. И в твоей музыке, в той музыке, какую ты слышишь, есть отзвук сияющего эллинского золота, совершенства, которого не видел с тех пор никто. Но единожды воплощённое, оно не исчезнет. Однажды явленное, изъятое из небытия, оно уже изменило ваш мир, плотный и инертный, мир, в котором ничто не проходит зря. Поверь мне. Поверь нежити. Или жити. Мы не умеем врать.
Но зачем бы стала я говорить ему это? По глазам видела – он обо всём знал и, быть может, даже думал о том же в тот момент, но душа человеческая устроена так, что сопротивляется энтропии и хочет перекроить мир по вживлённому в неё чувству справедливости. А что такое справедливость, дружище? Если мы начнём говорить об этом, мы заметим, что нам попросту не о чем говорить. Нет, человек не может по-другому: ему надо выбраться за свои пределы, ему надо покинуть свою ограниченность, надо стать нежитью, не ведающей рождения и смерти, чтобы увидеть всё вне справедливости и вне энтропии. Чтобы понять, что музыка жива без слушателя, а картина – без зрителя. И что из всех творцов настоящим мужеством обладал только тот чуть прикрытый звериной шкурой художник, который первым начал малевать бизонов на стенах пещеры, не надеясь ни на понимание, ни на славу, ни хотя бы на кусок мяса с удачной охоты. Только нежить может оценить эту смелость. Но только человек способен понять всю силу одиночества, которое заставило его взять краски.
Я, конечно, ничего этого говорить не стала. Я только ощутила разочарование: нет, всё-таки Ём не избранный, он не тот, кто придёт и освободит себя и меня. Он человек. А в творчестве человек всегда так же одинок, как в смерти. И ни одной твари этого не понять, мы такого не знаем, мы к такому одиночеству приблизиться можем только на пике своего развития. Александр, пожалуй, что-то про это знал.
Сердце заныло, когда о нем вспомнила. Вдруг почувствовала себя брошенной, оставленной в темноте. У Александра всегда можно было спросить совета. Всё-таки, как ни крути, его присутствие давало больше надежды, чем миф об освобождении. Он был настолько свободным, что его никто из нас понять не мог, настолько свободным, что своему человеку он мог не показываться, а писать его судьбу в ноутбуке текстовым файлом.
В добрый путь, Саша. Мне так не хватает тебя.
– О чём ты думаешь? – спросил Ём, обернувшись.
– Об Эйдосе, – ответила, не задумавшись. Правда ведь вспомнила в тот момент о нём. Хорошая была собака.
– Это что такое? – усмехнулся Ём.
– Ну, эйдос. Мир неявленных сущностей. Бесплотных идей. Вы на философии не проходили?
– Что-то помню, – отозвался Ём без интереса.
– Что где-то есть пространство чистых образов, – продолжила я, почувствовав, что ступаю по верной дороге. – А мы сами и всё, что мы сотворим, – только кособокое их отражение. Как в зеркале.
– О’кей. И что?
– И то. Вот смотри, классический пример. – На краю скамейки стоял пластиковый стаканчик. Пустой, с запахом кваса. Я взяла его и показала Ёму: – Вот чашка.
– Это не чашка.
– Неважно. Пусть будет условной чашкой. Но на самом деле этой чашки нет.
– Само собой. Это стакан.
– Стакана тоже нет. Есть идея чашки или стакана, который мы с тобой вместе интерпретируем в настоящую чашку. Или стакан, кому что нравится. То есть эйдос, говоря нормальным языком, – это абстрактная энергия, которая имеет намерение влиять на человеческое восприятие таким образом, чтобы она интерпретировала эту энергию как чашку.
Лицо у Ёма вытянулось.
– Эх и нормальный у тебя язык!
– Но ты ведь понял?
– Не уверен.
– Ну как же! Познав миллион разных чашек, мы познаем идею чашности. Но можно и через одну чашку, отринув наше искажённое восприятие, прикоснуться к этой идее. Для этого надо погрузиться в чистый, незамутнённый, спокойный ум. – Но я почуяла, что ухожу в такую область, куда мне сейчас влезать не хотелось, и быстро вернулась. – Это неважно. Я к тому, что нет чашки – есть идея чашности. Нет мелодии – есть музыка в целом. Та, о которой ты говорил. И чем чище, чем незамутнённей ты сам, тем больше способен провести в мир.
Ём смотрел на меня во все глаза. Что-то у него в голове двигалось: это можно было разглядеть сквозь его прозрачные веки.
– Нет чашки, нет мелодии, – пробормотал он. – Но ведь и человека, выходит, нет. Есть идея, образ… человечности?
Заметим, я ему на это не намекала, подумала я, но осталась собой страшно довольна.
– А вдруг всё немного иначе, – сказал Ём. – Может, мы не проводим эту самую музыку, не выражаем через себя кусочек неявленного, как ты говоришь. Вдруг мы сами создаём его? Здесь, на земле. Как в той притче, где слепые ощупывали слона. Каждый понемногу – и вот он, слон. То есть эйдос.
Я опешила. К такому повороту я была не готова.