Гордившийся своим парнасским бесстрастием, Бунин еще не так давно – всего каких-нибудь десять лет назад – утверждал в связи с событиями 1905 года: «Если русская революция волнует меня больше, чем персидская, я могу только пожалеть об этом». И вот этот «парнасец», почетный академик по разряду изящной словесности, бросается в водоворот, в воронку кипящей уличной жизни.
Бунин психологически, по-человечески не был способен на то, что предстояло русской интеллигенции, – мучительный процесс выживания и вживания в совершенно новую и враждебную ей действительность. Для него это было равносильно тому, чтобы отказаться от себя самого – от человеческого достоинства, чести и совести, от неуклонного и священного права на самостоятельное мнение, каким бы оно ни было, на возможность свободно его высказать.
Шкала прежних, привычных ценностей была для него незыблемой, вечной. «Подумать только, – возмущался он, уже перебравшись из красной Москвы в красную Одессу, – надо еще объяснять то тому, то другому, почему именно не пойду служить в какой-нибудь Пролеткульт! Надо еще доказывать, что нельзя сидеть рядом с чрезвычайкой, где чуть не каждый час кому-нибудь проламывают голову, и просвещать насчет «последних достижений в инструментовке стиха» какую-нибудь хряпу с мокрыми от пота руками! Да порази ее проказа до семьдесят седьмого колена, если даже она и «антиресуется» стихами!»
Трудности, рождавшие трагизм положения, заключались еще и в том, что Бунин был прежде всего писатель, художник и наблюдатель зорчайший, что именно это было смыслом его жизни. «Я как-то физически чувствую людей» (Толстой)», – записал он в дневнике от 22 января 1922 года слова своего любимого художника и мыслителя. И далее, о себе: «Я все физически чувствую. Я настоящего художественного естества. Я всегда мир воспринимал через запахи, краски, свет, ветер, вино, еду – и как остро. Боже мой, до чего остро, даже больно!» И наблюдение это, вернее, самонаблюдение, так важно, что Бунин повторяет его в «Окаянных днях», но уже с большей резкостью: «Я как-то физически чувствую людей», записал однажды про себя Толстой. Вот и я тоже. Этого не понимали в Толстом, не понимают и во мне, оттого и удивляются порой моей страстности, «пристрастности». Для большинства даже и до сих пор «народ», «пролетариат» только слова, а для меня это всегда – глаза, рты, звуки голосов, для меня речь на митинге – все естество произносящего ее».
Так возникают на страницах «Окаянных дней» живые, навечно схваченные типы «врага». Мучительные впечатления, вынесенные Буниным из «красной Москвы» и «красной Одессы», жгли его все 1920-е годы, мешая «чистому» творчеству и порождая страстные, пристрастные и голографически живые зарисовки:
«Говорит, кричит, заикаясь, со слюной во рту, глаза сквозь криво висящее пенсне кажутся особенно яростными. Галстучек высоко вылез сзади на грязный бумажный воротничок, жилет донельзя запакощенный, на плечах кургузого пиджачка – перхоть, сальные жидкие волосы всклокочены… И меня уверяют, что эта гадюка одержима будто бы «пламенной, беззаветной любовью к человеку», жаждет красоты, добра и справедливости!
А его слушатели?
Весь день праздно стоящий с подсолнухами в кулаке, весь день механически жрущий эти подсолнухи дезертир. Шинель внакидку, картуз на затылке. Широкий, коротконогий. Спокойно-нахален, жрет и от времени до времени задает вопросы, – не говорит, а все только спрашивает, и ни единому ответу не верит, во всем подозревает брехню. И физически больно от отвращения к нему, к его толстым ляжкам в толстом зимнем хаки, к телячьим ресницам, к молоку от нажеванных подсолнухов на молодых, животно-первобытных губах».
Или вот еще:
«Закрою глаза и вижу как живого: ленты сзади матросской бескозырки, штаны с огромными раструбами, на ногах бальные туфельки от Вейса, зубы крепко сжаты, играет желваками челюстей ‹…›. Вовек теперь не забуду, в могиле буду переворачиваться!»
Революция, а точнее, бессмысленный и беспощадный русский бунт, где разинская и пугачевская голь, «лодыри» и «босяки», а того пуще – интернациональные садисты, психопаты-матросики и всякого рода уголовная рвань, направляемая на «мировой пожар» патологическими лицами с неоконченным университетским образованием, как уже отмечалось, не была для Бунина (в отличие от большинства писателей – от Мережковского до Горького) чем-то неожиданным, хотя и он не мог предвидеть жестокостей и крови, какие она явит. Иных, здоровых сил Бунин не видит: одни «бесы».
И это говорит о
А если учесть, что каждая из этих двух правд формировалась в условиях братоубийственной Гражданской войны, очевиден трагический характер такой разорванности. Да и как могло быть иначе, если «реки огненные» разлились по всей России, если в «красной» Одессе революция явилась Бунину в лице кровавого руководителя местной «чрезвычайки» В. С. Юзефовича-Северного (расстрелян как враг народа 17 июня 1937 года).