Теперь можно было мечтать лишь об одном-двух близких людях. Понятно, такую роль мог сыграть только литератор, и причем не чуждый бунинской духовной органике. Писатель, связанный общей памятью о России. Об этом, видимо, Бунины говорили между собой не раз. И не эти ли поиски «друга в пустыне» продиктовали письмо в Гельсингфорс Куприну с предложением ехать в Париж, а затем, в Париже, поселиться в том же доме, на том же этаже, в квартирке напротив? Их связывала – шутка сказать – четверть века, громадный талант, каким был наделен каждый («Я поставил на него ставку тотчас после его первого появления в «Русском богатстве», – напишет потом в «Воспоминаниях» Бунин), дружба «в течение целых десятилетий», пусть и, по словам Бунина, «странная», с перепадами, обусловленными необыкновенной, «татарской» горячностью Куприна и переменчивостью его настроений.
Но именно у них, в их отношениях, было столько и нежности, мужской приязни, понимания друг друга, трогательности даже в придумывании друг другу шутливых имен – Ричард, Альберт, Вася. Ведь, кажется, еще недавно, в 1909 году, Бунин писал Куприну в «той» России из Измалкова: «Дорогой, милый друг, крепко целую тебя за письмо! Я тебя любил, люблю и буду любить – даже если бы тысяча черных кошек пронеслась между нами. Ты неразделим со своим талантом, а талант твой доставил мне много радости».
Это был год, когда им двоим была присуждена престижная Пушкинская премия, и Бунин извещал друга: «Дорогой и милый Ричард, я не только не жалею, что ты «оттягал» у меня полтысячи, но радуюсь этому, – радуюсь (и, ей-Богу, не из честолюбия!) тому, что судьба связала мое имя с твоим. Поздравляю и целую от всей души!»
Такое, очевидно, не забывается, и, приглашая теперь Куприна не просто в Париж, «в соседи», Бунин, видимо, на многое рассчитывал. Но возраст, пережитое, разность судеб, сама эмигрантская обстановка все надежды перечеркнули.
Шестого (девятнадцатого) апреля 1921 года Бунин заносит в дневник:
«Уехали на дачу в Севр Куприны. Мне очень грустно, – опять кончился один из периодов нашей жизни, – и очень больно, – не вышла наша близость».
К сожалению, публикатор бунинских дневников Милица Грин поставила далее знак купюры, пропуска, ибо, без сомнения, Бунин в своей резкой манере пояснял причины этой неудавшейся близости. Все же, приблизительно, реставрировать их можно.
Куприн приезжает в Париж уже надломленным человеком: черты этой надломленности, впрочем, проявлялись еще в пору германской войны. И голодное сидение в Гатчине, кратковременный арест органами петроградской ЧК, провал в попытке создать «независимую» газету при большевиках, ужасы бегства в обозе Юденича этот надлом усилили. А лекарство оставалось одно: завить горе веревочкой. Именно об этой поре в 1938 году вспоминал Бунин:
«Восемнадцать лет тому назад, когда мы жили с ним и его второй женой уже в Париже, – самыми близкими соседями, в одном и том же доме, – и он пил особенно много, доктор, осмотревший его, однажды твердо сказал: «Если он пить не бросит, жить ему осталось не больше шести месяцев». Но он и не подумал бросить пить и держался после того еще лет пятнадцать, «молодцом во всех отношениях», как говорили некоторые».
Очутившись в чужой стране без средств к существованию, с женой и дочкой на руках, Куприн совершенно растерялся в новых условиях и никак не мог обрести себя прежнего. Он и раньше, по собственному признанию, отличался полной неспособностью «к регулярной, постоянной, усиленной кабинетной работе» и имел привычку «жить без всякой отчетности, без всякого контроля». А теперь никак не мог смириться с вынужденными обстоятельствами беженского существования, с необходимостью каждодневной борьбы за заработок.
Еще недавно в России имя его гремело; его носили на руках, за ним гонялись издатели и униженно умоляли его напечататься у них за баснословные гонорары. А в Париже он оказался никому не нужен. Вот он – источник трагедии. Куприн сломался. Отсюда резкие переходы от кротости, от «призывов к любви» к спорам и скандалам. Отсюда еще более обильные, чем на родине, выпивки, поздние застолья с шумными прощаниями на лестничной площадке (очень тесной), что раздражало так дорожившего своей работой и своим режимом соседа Бунина. И полнейшая непрактичность.
Проекты, за которые берется Куприн, как правило, неудачны, заведомо выморочны. Вот они решили вдруг с А. Толстым переделать купринскую фантастическую повесть «Жидкое солнце» в пьесу для кинематографа, причем Бунин присутствует и «дает советы». Ничего путного не выходит. А вот бывший агент парижской парфюмерной фабрики в России Анри Манго берется переводить «Поединок», а за ним – «Яму», которую для «завлекательности» предлагает назвать «Ямой с девками». И снова неудача.