Ровесников и даже современников Бунина по старшему поколению оставалось все меньше. В 1938 году в Советской России умер А. Куприн; окруженный всенародным признанием и любовью, скончался, не дожив несколько месяцев до желанной победы над фашизмом, А. Толстой; полупомешанным, всеми забытым окончил в 1943 году свои дни в Париже К. Бальмонт; двумя годами пережила его Зинаида Гиппиус. А те, кто еще были живы в Париже, – А. Ремизов, И. Шмелев, Н. Тэффи – ветшали, приближались к концу. С горьким юмором, который не покидал ее до самой смерти, писала Тэффи одному из своих адресатов:
«Господи! Какие мы все стали старые хари! Голубчик, предупреждаю Вас – не пугайтесь. Вы нас давно не видели. Мы очень страшные, облезлые, вставные зубы отваливаются, пятки выворачиваются, слова путаются, головы трясутся, у кого утвердительно, у кого отрицательно, глаза злющие и подпухшие, щеки провалились, а животы вздулись». И в самом деле, самому «молодому» из эмигрантских писателей было уже далеко за пятьдесят…
Бунин постепенно терял среду, тот «микроклимат», который сложился за тридцатилетнее существование русской эмиграции в Париже, и сам уже с большими перерывами устраивал свои «четверги». Собеседником он оставался по-прежнему неотразимо талантливым, с особенным внутренним обаянием и способностью «зажигаться» в интересной компании. Бунин вовсе не был красноречив, но, когда бывал «в ударе», когда вокруг были друзья, он расцветал, бывал неутомим и, казалось, сам наслаждался портретами и карикатурами, которые рисовал. Его юмористические воспоминания, наблюдения, замечания, подражания, шутки, сравнения превращались в подлинный словесный фейерверк. Но поводов к тому становилось все меньше.
В пору эмиграции, длившейся более трех десятков лет, Бунин жестоко страдал – и чем далее, тем все более глубоко, тяжко – от чувства одиночества, оторванности от Родины. И это несмотря на то, что признание хотя медленно, но приходило. Писатели разных направлений и национальных культур, с удивлением открывавшие у себя «под боком» первоклассного художника, отдавали должное его таланту и мастерству.
«Admirable!» – «Великолепно!» – воскликнул Андре Жид, прочитав «Деревню». А на противоположном полюсе французской литературы – далекий изысканному мастеру, автору «Имморалиста» и «Фальшивомонетчиков», сугубо демократический по всему своему творческому складу Ромен Роллан, отметив антиреволюционность, антидемократизм, пессимизм Бунина в его сборнике прозы (куда вошла та же «Деревня»), перечеркнул затем все свои негативные суждения одним «но»: «Но какой гениальный художник!» Томаса Манна поразил рассказ «Господин из Сан-Франциско», который, как писал он, «по своей нравственной мощи и строгой пластичности может быть поставлен рядом с некоторыми из наиболее значительных произведений Толстого – с «Поликушкой», со «Смертью Ивана Ильича».
Эти и многие другие искренние и лестные отзывы, грея самолюбие, большой радости, однако, Бунину не давали, так как шли от «чужих». Даже Нобелевская премия не доставила ему полного удовлетворения. Как жаждал он этого признания и как – совершенно внезапно для себя – почувствовал внутреннюю пустоту, даже равнодушие, когда оно пришло, свершилось: «Нобелевская премия наша!» И сколько грусти в его записи об этих днях: «…все новые и новые приветственные телеграммы чуть не из всех стран мира, – отовсюду, кроме России!»
Бунин, так обостренно воспринимавший собственную связь с прошлым, с предками, с родовым стволом, оказался отрезанным от всего, что уходило в прошлое, а следовательно, что могло и длиться, продолжаться в настоящем:
«Да зачем мне нужны и кем и когда прибиты эти разветвленные, подобные окаменевшему морскому растению, оленьи рога цвета пемзы над дверью прихожей с кирпичными голыми полами? – почти в отчаянии восклицал он. – Кому служила до меня эта холодная столовая с широко зияющим камином, внутри почерневшим от дыма каких-то неведомых мне зимних вечеров? Какие гости сидели на диване в шелковой вишневой обивке, кое-где уже продольно треснувшей, в этом безмолвном салоне с неподвижными портретами каких-то старомодно наряженных женщин и мужчин французской провинции? В кабинете какого-то бывшего хозяина стоит стопудовый секретер со множеством ящиков и ящичков, закапанных чернилами в прошлом или позапрошлом столетии. В спальнях – альковы, в которых под костяными распятиями умирали какие-то французские деды и отцы, бабушки и матери…»
Атмосфера бездомности, нужды, скитаний – теперь вынужденных – придала особый оттенок страданиям старого художника. Вспомним его известные стихи «Канарейка» – с эпиграфом из Брэма: «На родине она зеленая…»: