Вера Николаевна, как могла, старалась облегчить существование своего «Яна». Но жажда жизни, ощущение, что он еще не свершил всего, не покидали умирающего писателя. В год своей кончины, в ночь с 27-го на 28 января 1953 года, уже изменившимся почерком Бунин заносит в дневник:
«Замечательно! Все о прошлом, о прошлом думаешь, и чаще всего об одном и том же в прошлом: об утерянном, пропущенном, счастливом, неоцененном, о непоправимых поступках своих, глупых и даже безумных, об оскорблениях, испытанных по причине своих слабостей, своей бесхарактерности, недальновидности и неотмщенности за эти оскорбления, о том, что слишком многое, многое прощал, не был злопамятен, да и до сих пор таков. А ведь вот-вот все, все поглотит могила!»
Мысль о неотвратимой смерти, нарастая, кажется, охватила все его существо.
Концы и начала
«В синий безветренный день, весь залитый теплым светом, – вспоминает поэтесса Ирина Одоевцева, жившая в 1948 году в одном из пансионатов на юге Франции, – к крыльцу подъехало такси. Слуга и шофер выгружали бесчисленные чемоданы.
Вера Николаевна, седая, бескровно-бледная, но все еще красивая, поднималась по лестнице, нервно и беспрерывно тряся головой, будто отрицая что-то.
За ней, держась за перила, шел Бунин в теплом пальто, в каракулевой круглой шапке, надвинутой на лоб, с полосатым шарфом, выглядывающим из-под поднятого воротника, заколотого большой английской булавкой…
Он очень изменился и постарел за последние месяцы… В халате и в странном «головном уборе» – то в полотняной шляпе с широкими полями, то в пестро расшитой тюбетейке, то в бархатном берете… мелко шаркая туфлями, горбясь и придерживая полы своего халата, он совсем не был похож на прежнего Бунина.
В нем ничего не оставалось от подчеркнуто элегантного, высокомерного, царственно любезного Бунина. Ничего, кроме злого острословия и уменья высмеять и передразнить живого и мертвого…
Из своей комнаты он выходил лишь раз в день – на прогулку. Исключительно во время заката. Упрямо не считаясь с уговорами Веры Николаевны и доктора, боявшихся, что он простудится.
Выйдя в сад – один – провожатых он не терпел, – он непременно останавливался под высокой пальмой перед домом и глядел на снежные вершины Альп, розовевшие в сиянии закатного южного солнца.
Так, выпрямившись во весь рост и высоко подняв голову, он простаивал долго. В эти минуты лицо его как бы молодело. И становилось еще более мрачным.
Я смотрела на него из моего окна. Он казался мне таким одиноким и несчастным на фоне пальмы. И я невольно повторяла про себя:
В старении любого человека, очевидно, существует некий барьер, до которого физическое увядание надвигается хоть и неотвратимо, но медленно, постепенно, в незаметных изменениях. Однако для каждого предопределен свой порог, за которым приходит глубокое и быстрое разрушение. «А жить нам до семидесяти, – говорит Библия. – Некоторым же до восьмидесяти». Бунин, как человек исключительно физической и духовной породы, очень долго сохранял обаяние здоровой старости. Ощущение близости конца – не чувство смерти как таковой, сопровождавшее его всегда, а именно собственной скорой смерти – пришло где-то к началу сороковых годов. Каким страшным – я сказал бы «пронзительным», если бы не искусственность и визгливость этого слова, похожая на звук пилы, – пронизывающим холодом одиночества, бездны мрака и в то же время мужеством веет от его прозы этих лет:
«Лежа в черной тьме спальни, среди шума и гула снаружи, теряешь представление о времени. Забываешь, думаешь: «Кажется, скоро рассвет…» Но затем опять видишь ту же черную тьму, слышишь, как жадно несется снаружи мистраль, и понимаешь, что эта тьма, этот шум и гул еще ночные, полночные. Привычно подняв руку к изголовью, я освещаю спальню, смотрю на часы: час самый мертвый. От света все вокруг стало проще, шум и гул отдалялись от дома, и спокойно стоит освещенный куб спальни, беззвучно блестит зеркало против меня, над камином. В зеркало углубленно уходит вторая спальня, что во всем подобии первой, будучи только ниже и меньше ее, там тоже горит свет над старой дубовой кроватью, на которой уже столько лет сплю я в этом старом чужом доме, лежит на приподнятой подушке худое лицо, видны под светом, падающим сверху, темные впадины глаз, виден белеющий лоб, косой ряд в серебристых волосах… Потом я опять поднимаю руку – и опять только гул и тьма, в которой всюду реет что-то как бы светящееся…
«Ты взошел на корабль, совершил плавание, достиг гавани: пора сходить» («Мистраль»).