Есть все же, очевидно, некая изначальная несовместимость, не позволяющая одинаково благодарно принимать эстетику Ю. Олеши и М. Пришвина. Собственно, это можно видеть хотя бы по тому, как оценил Пришвина в эпиграмме сам Олеша:
И уж никакой не Тагор и не Брэм…
Возвращаясь к мемуарам и публицистическим работам Бунина, хочется отметить не только их общую тенденцию, но и самый тон, ироничность, едкую злость, с которой он живописует своих современников. Неприятие их творчества предопределяет все, вплоть до описания внешности.
Вот, например, второстепенный беллетрист С. А. Ауслендер, «весь какой-то дохлый, с высохшими темными глазами, на которых золотой отблеск, как на засохших чернилах» («Окаянные дни»). Что это? В двух строчках, словно под пером карикатуриста, Бунин схватывает и утрирует что-то очень характерное в его облике, так что, увидь вы портрет Ауслендера, сразу его «узнаете».
Бунинские портреты и есть, в сущности (если речь идет, понятно, о «новой» литературе), собрание таких карикатур, зло выпячивающих отдельные, очень характерные черточки. Этот гротеск поражает тенденциозностью авторского подхода и вместе с тем исключительной художественной силой и меткостью внешней изобразительности.
Таков, к примеру, и живописный портрет из «Воспоминаний» Максимилиана Волошина: «Он был невысок ростом, очень плотен, с широкими и прямыми плечами, с маленькими руками и ногами, с короткой шеей, с большой головой, темно-рус, кудряв и бородат: из всего этого он, невзирая на пенсне, ловко сделал нечто довольно живописное на манер русского мужика и античного грека, что-то бычье и вместе с тем круторого-баранье… Начиная читать, тотчас поднимал свои толстые плечи, свою и без того высоко поднятую грудную клетку, на которой обозначались под блузой почти женские груди, делал лицо олимпийца, громовержца и начинал мощно и томно завывать» и т. д. Здесь, как и в других случаях, за меткостью внешней изобразительности стоит, однако, нечто большее. Ибо и внешность каждому человеку «дается» не случайно – не прямо, таинственными нитями связана она с характером, психическим складом, внутренним обликом личности.
И какой контраст в изображении «любимых» – Льва Толстого, Чехова, Рахманинова, Шаляпина! Живой портрет автора «Войны и мира» – едва ли не лучший во всей огромной толстовиане:
«…открывается маленькая дверка и из-за нее быстро, с неуклюжей ловкостью выдергивает ноги, выныривает, – ибо за этой дверкой было две-три ступеньки в коридор, – кто-то большой, седобородый, слегка как будто кривоногий, в широкой мешковато сшитой блузе из серой бумазеи, в таких же штанах, больше похожих на шаровары, и в тупоносых башмаках. Быстрый, легкий, страшный, остроглазый, с насупленными бровями. И быстро идет прямо на меня – меж тем как я все-таки успеваю заметить, что в его походке, вообще во всей повадке есть какое-то сходство с моим отцом, – быстро (и немного приседая) подходит ко мне, протягивает, вернее, ладонью вверх бросает большую руку, забирает в нее всю мою, мягко жмет и неожиданно улыбается очаровательной улыбкой, ласковой и какой-то вместе с тем горестной, даже как бы слегка жалостливой, и я вижу, что эти маленькие глаза вовсе не страшные и не острые, а только по-звериному зоркие. Легкие и жидкие остатки серых (на концах слегка завивающихся) волос по-крестьянски разделены на прямой пробор, очень большие уши сидят необычайно высоко, бугры бровных дуг надвинуты на глаза, борода, сухая, легкая, неровная, сквозная, позволяет видеть слегка выступающую нижнюю челюсть…»
Необыкновенная словесная живопись! Сколько меткого, глубоко верного, чего не выразишь никакими наукообразными формулами и филологическим «анализом», в этой портретной физиогномистике! Даже если Бунину и мешает некая социальная дистанция, он все равно успевает через точные детали дать образ, тип. Например, тип писателя-народника:
«Златовратский… Интереснейшая фигура!
Сколько лет этот самый Златовратский был чуть ли не для всей интеллигенции истинно Иверской! Он искренне мнил себя великим знатоком народа (его самых основных «устоев», глубины его души и «золотых сердец», его «извечных чаяний», его «подоплеки», его языка, его быта). Он считал себя замечательным писателем, таким, что то и дело хмуро и презрительно трунил над Толстым, а если хвалил, то тоже как-то свысока, небрежно. Что Толстой! Он считал, что он и сам мудрец, в некоторых отношениях даже почище Толстого: «да, талант, но и чепухи в голове немало», – нередко говорил он про Толстого, по своему обыкновению ворчливо глядя куда-то в угол, по-медвежьи качаясь, бродя по комнате в опущенных штанах, в заношенной косоворотке, набивая машинкой папиросы. И все жмурил свои большие брови, чувствуя, вероятно, до чего далее и наружность его может потягаться с толстовской наружностью, – эти брови, маленькие глазки, огромный лысый лоб, остатки длинных жидких волос, вообще весь его мужицко-патриархальный вид, вид какого-нибудь Псоя Псоича, Псоя Сысоича (излюбленные имена его героев из стариков).