От одной только мысли о популярности, о каком-нибудь популярном человеке, его в прямом смысле тошнило и он тотчас терял сознание. Потому и привык смотреть фильмы малоизвестные и книги читал всё классические или, как теперь говорят, артхаусные, по примеру скучного кинематографа, где если что и произойдет, то никак не возьмётся в толк. Болюшка же ради этого и смотрел, и читал: потому как с детства любил всё разгадывать и распутывать, находить связи или их отсутствие, даже если перед ним и была всего лишь горстка пыли в тёмном углу под распустившимся веником. «Автор пустобрёх и задавала. Хорошо», – говаривал иногда Болюшка, закрывая последнюю страницу, оставаясь довольным тем, что ничего не увидел, не услышал, не почувствовал, а только то и помыслил, что ничего не услышал, не почувствовал и не увидел. Иногда добавлял «предположим», тотчас воображал себя салонным критиком и выдумывал тысячу защитных линий: текст автора безграмотен не потому, что автор безграмотен, а потому, что автор выступает против всякого подавления свобод человеческих, в том числе и свобод выражения мыслей, а что такое грамматика, как не узурпация власти над словом кучкой жалких снобов и грамарнаци, провинциальных учителок и полуживых академиков? Язык автора вовсе не скуден, но лаконичен и банальность его проистекает не из банальности самого автора, но из его – автора – стремления быть понятным большему числу людей, а что же плохого в том, чтобы быть ближе к народным массам? Писать надо так, чтобы всё было понятно каждому без ожеговых словарей и википедий, без твёрдых знаний средней школы, без литературного и прочего багажа. Чтобы прочитал и сразу понял – говно. Болюшка смеялся над собственными воображениями, танцующими в глухой сумрачной комнате, ёрничающими и ворчащими, бормочущими несусветное, беспризорниками и детьми сукиными, пьяными от невыносимой своей свободы в пределах своих же тридевятых земель. Болюшка кипятил чайник, наливал с лимоном и ложечкой сахара, и – заново принимался за старое, одному ему ведомое. Сумасшедший, одно слово.
Бренькал, стало быть, иногда на гитаре, обычно лежащей струнами на потёртой спинке ещё перестроечного кресла. Болюшка бренчать любил, любил шевелить губами, больше представляя, что поёт, но никогда – даже в полголоса. Потому что тише будь, окаянный, иначе слух имеющие да услышат. Потому что Болюшка слышал сам и подозревал такое же умение и в соседях.
Соседи же, обсуждали кухню, политику, как заведено, за обедом, пили по выходным и стонали изредка по ночам. Больше – шумели водопроводом и двигали, кажется, мебель. Был один ещё – кашлял всё, как стемнеет, так кашлял, будто его выворачивает наизнанку, может, и вывернуло, потому что давно прекратилось. Болюшка бренькал специально, чтобы его никто не услышал. Что же, – говорил Болюшка, раздвигая пальцами пластины жалюзи на кухне, – вот и первое, вот и дожди, стало быть, пошло к концу. Отхлебнёт от чашки, бровки домиком: почему фонарные столбы горят весь день, а как смеркнется, так ни один? Фонари во дворе Болюшки гасли вместе со светом солнечным. В этом он видел некий знак. Да только и знал, что знак