В то время я и сама приметила, что он любит сидеть там с закрытым глазами, будто думает или мечтает о чем-то приятном. Частенько он неспешной походкой выходил из низины, которую звал Долиной Царей. Мне никогда не доводилось видеть его более счастливым, чем в такие моменты.
Летом я подолгу лежала на теплой поверхности камня. Иногда мне случалось приподняться и увидеть, что гранит оставил ухабистый, кочковатый отпечаток по всему животу. Я решила: это будет карта Сесилии, самого могущественного королевства в мире.
Моим вторым прибежищем был, как я уже упоминала, дуб: величественный Quercus robur, растущий посреди поля, между дедушкиным домом и опушкой леса. Дерево было до того древним, что на некоторых иссохших ветвях уже не росли листья. Пока я одолевала алфавит, дед рассказал, что кельты называли свои буквы в честь деревьев. С тех пор я считала дуб знаком, самым полноценным знаком из мне известных. Он не только менялся со сменой времен года, но в нем можно было жить.
Ствол дуба был полым; я могла заползти в широкий проем у самой земли и вытянуться чуть ли не в полный рост в сладковато пахнущем пространстве. Мне было невдомек, что это признак умирания дерева – пусть ему и потребовалось на это несколько сотен лет. Для меня дуб прежде всего был тайным пространством. Одно из самых заветных воспоминаний моего детства таково: я сижу в дереве и рисую. Я тогда чувствовала в себе необъяснимые силы. Как будто на мне выросли антенны. Как будто я вступила в контакт с чем-то глубоко под землей и в то же время высоко в небесах. Во время путешествия по окончании старшей школы мне довелось посетить одну святыню на Востоке, где гигантское хлопковое дерево годами опутывало каменный храм, так что строение уже едва проглядывало меж корней. Мне сразу вспомнилось пространство в дубе, их что-то роднило. Быть может, потому, что, только сидя внутри дерева, я ощущала связь с бабушкой.
Из всех музыкальных записей, о которых мне рассказывал и давал послушать возлюбленный, две занимают в моей памяти особое место. Одна из них – «Гимн для двенадцати виолончелей», написанный Юлиусом Кленгелем в память о дирижере Артуре Никите. Когда я впервые услышала эту полнозвучную мелодию, которая ширится и перерастает в глубокий гул, мне привиделись двенадцать могучих деревьев. Они росли в лесу кольцом и шумели берущей за душу потусторонней музыкой. Другая – знаменитая запись «БиБиСи», где виолончелистка Беатрис Харрисон исполняет «Песню индийского гостя» Римского-Корсакова в дуэте с лесным соловьем. Не знаю почему, но первая запись навела меня на мысли о смерти, вторая – о жизни, о любви. Харрисон воспламенила и вдохновила многих известных композиторов. И, тем не менее, у меня нет сомнений, какая запись мне ближе: первая.
Бабушку я не знала, она умерла задолго до моего рождения. Ее имя, Эльза, звучало бесстрашно. Мне рассказывали, что так звали одну львицу.
Когда дедушка счел меня достаточно взрослой, то рассказал, как умерла Эльза. Он стоял на кухне и видел в окошко, как она идет к дому от старого дуба. Она нередко сиживала под деревом на небольшой скамейке, которой сейчас уж нет, и рукодельничала. Наверняка поэтому я чувствовала с ней такую близость, когда сидела в стволе. Элиас глядел из окна и думал о размеренности, о дубе, которому не меньше пяти сотен лет, о часах – стрелки во все стороны, – которые оттикивали время. Он стоял на кухне и, замерев, любовался. Бабушка была самой красивой на свете, а еще такой гордой, и дед звал ее Хатшепсут, в честь первой египетской женщины-фараона. Стояло жаркое лето, ни тебе облачка, ни ветерка, и никаких опасностей. А затем, в один миг: на полпути между домом и деревом она просто осела на землю. Она ничем не болела. Был солнечный летний день, и она просто рухнула наземь.
Дед так и не смог этого пережить. Это событие обернулось для него новой торпедной атакой, и куда хуже прежней. Эльза умерла не сразу, она лежала в постели и умирала медленно, в течение полугода. Дед считал это куда более жестоким, чем видеть, как тело товарища скрывается под водой за считаные секунды.
Иногда нам чудится, будто мы все-все поняли, а через несколько лет оказывается, что это совсем не так. Я неверно истолковала дедов кошмар. Его полночное «Не умирай! Не умирай!» относилось не к переживаниям в море, а к истории с бабушкой. Речь шла не о войне, а о любви.
Дед просидел у открытого гроба всю ночь. Он провел ритуал отверзения уст в последней отчаянной попытке пробудить ее, свою Хатшепсут, к жизни. Он не мог постичь, почему ничего не выходит. Ведь именно это и делают двое влюбленных: вдыхают друг в друга жизнь.