Гундерсен был настройщиком фортепиано, и мне несколько раз разрешали пойти с ним, когда он настраивал пианино в округе. Мне нравилось наблюдать, как внимательно он слушает. Он то и дело беседовал сам с собой, мурлыкал что-то себе под нос. Большинству инструментов требовалось поднять строй, потому что тот сползал вниз. Гундерсен начинал с ля первой октавы, камертон был при нем, он приступал к делу, вооружившись терпением и ключом для настройки, нажимал на клавишу, подкручивал, снова жал на клавишу, крутил. Затем на октаву ниже, кварту, квинту, и все время бормоча, мурлыкая и хмыкая. Мне это нравилось, нравилось приходить в дом, где пианино звучало душераздирающе, как надругательство над нотами, когда Гундерсен играл на нем на пробу, десять-двенадцать тактов композиции. Проходило немногим больше часа, и вот он снова играл на нем ту же вещь – как алфавит – на этот раз от начала и до конца; инвенцию Баха, которая снова звучала восхитительно чисто и красиво. И так легко, будто гармонии были прозрачными. Гундерсен играл на том же пианино, с той же механикой, но звучание было новехонькое, с иголочки. Самое удивительное было то, что ты больше не слышал пианино, ты вообще больше не думал об инструменте, только о музыке. И поразительно часто я ловила себя на мыслях о солнце, о теплом струящемся свете, когда пальцы Гундерсена с виртуозной уверенностью находили дорогу сквозь инвенцию Баха. Он сидел так же, как и на солнышке возле дедова дома, обращая лицо с восторгом и тоской к небу.
Так, думала я с тех пор, так я и сделаю. Настрою шрифт и подниму буквам строй. Заставлю их светиться.
Я направлялась к дому Артура, минуя улицу за улицей. Может, все как-то связано – охота на неизвестный шрифт и охота на мужчину особого склада? Найдя нужный адрес, я ощутила, что что-то не так. Или по-другому. Я шла медленно, но запыхалась. Посмотрела на часы, даже примерно не осознавая, который час. Взглянула на браслет еще раз, не в состоянии различить стрелки. Я мерзла, а диафрагма горела огнем. Что он подумает? Что я скажу? Я сама не понимала своей отваги. Зачем я так решительно собираюсь выставить себя дурой?
Я перешла улицу прямо у его двора. Музыка? Виолончель? Или мерещится? Я не просто сгорала от нетерпения, я боялась, будто вот-вот решусь на что-то рискованное. Прыжок. Который может закончиться параличом.
Такая задумчивость нападала на меня оба раза, когда я посещала Ханса-Георга Ская. Я не знала, влюблен ли он в меня, но знала, что бывать у него – все равно что играть с огнем.
Самым важным достоинством Национальной академии художеств было то, что там я обрела единомышленника, лоцмана: Ская – Святого Георгия – который преподавал «Шрифт и типографику» со скромным рвением. Мне нравилось, как он изучающе, с надеждой, смотрит на нас через четырехугольные стекла очков и то, как он оценивает гарнитуры – точно это рубины, смарагды и сапфиры. Чем чаще я видела, как он стоит в своем неизменном белом костюме и изучает тот или иной книжный шрифт через лупу, тем чаще я думала об опытном ювелире.
– Сегодняшние люди неграмотны, – постоянно заявлял он. – Вы несогласны?
Тут он обводил аудиторию суровым взглядом.
– Тогда приведите мне человека с улицы, который сумеет сказать об алфавите что-то хоть сколько-нибудь разумное!