В последовавшие за этим недели дед разрешал мне заглядывать в тетради столько, сколько я захочу. Пассажи содержали описания самых что ни на есть повседневных вещей. После того как родились мой отец и его сестра, она стала много писать о них. Были там и заметки о занятиях, которые были мне хорошо знакомы из дедова быта, глажке одежды, мытье полов, заготовке дров. Нередко она отмечала, что они ели и кого навещали. И всегда пара строк о погоде.
Словно вела судовой журнал, а не дневник. А может, проводила алхимический опыт: пыталась получить вечное из повседневного. Дневник состоял из повторов – но не вызывал у меня ощущения стагнации, в отличие от родительской болтовни, хотя темы были сходными. Должно быть, дело в письме, в почерке. Благодаря ему что-то в этих записях приходило в движение, почерк сам по себе говорил о многом. Ведь неважно, насколько банальными были описания – пара слов о соседях, о кошке, полной луне, дедушкином храпе, яблочных пирогах и о том, какие птички обитали в скворечнике на дубе – мне казалось, что я могла воссоздать образ этой женщины, человека, которого никогда не встречала, но который странным образом был частью меня. Я чувствовала это и раньше, сидя в дубе и на утесе. Но сейчас я ощущала себя еще ближе к ней. И не так уж много содержали дневники, но сам ее почерк, почти что почерк школьницы, никакого тебе старческого дрожания руки. В следах синих чернил отчетливо проступал силуэт бабушки. Так я видела его намного яснее, нежели разглядывая ее платья в цветочек. Особенно необычными были «к». Маленькие ключики. Округлые формы букв и ее манера соединять их наводили меня на мысли о письме индийцев. Или о вышивке. Как будто страницы были картиной, иллюминацией. Но одна вещь поразила меня больше других: она заполняла страницу за страницей, но ни разу не упомянула о своих чувствах к дедушке – ни одного «* * *» – и; тем не менее, я никогда не читала ничего, что так ярко свидетельствовало бы о любви к человеку. Вот это, подумала я, и есть противоположность разговорам.
Сама бабушка называла дневники «мозаикой». Читая, я поняла, что именно она имела в виду. Поняла, что имел в виду дедушка, когда говорил, что мы пишем, потому что смертны. Благодаря этому синему почерку бабушка продолжала жить, хотя уже умерла. Дед повторял это множество раз: «Нет ничего более вечного, чем письмо».
В тот момент я бы охотно с ним согласилась.
Потребовалось еще несколько лет, прежде чем я обнаружила, что и дед работал над своей мозаикой, мозаикой более износостойкого типа.
До последнего, уже заболев, после падения у дуба, бабушка сидела или полулежала на постели и вела дневник. Она умерла, зажав в пальцах ручку, не успев поставить точку. Дедушка показал мне эти страницы, где почерк стал паутиной, все менее и менее читаемой. И более блеклой.
– Чернила кончились, – сказал он так, как будто это была истинная причина ее смерти. Мне вспомнилась моя зажигалка, где стерся кремень и где больше не осталось искр.
Дед рассказал мне историю о знаменитом персидском каллиграфе, которого бросили в тюрьму. Наутро ему должны были отрубить голову. «Вы не сможете меня удержать, – сказал он, – я сбегу». Стражники подняли его на смех, но когда они вернулись на следующий день, то его и след простыл. А все стены были испещрены буквами. Прочитав их, охранники поняли, что это история о его жизни, с рождения до этого утра. Клетка была пустой. От него остались одни буквы.
– Теперь она твоя, – дедушка протянул мне двенадцатигранную чернильную ручку – «Омас Парагон», который он купил бабушке в тридцатые годы, плавая во Внутреннем Средиземноморье.
– Самый дивный инструмент в мире, – сказал он.
Именно этой ручкой я и пишу сейчас. Самым дивным инструментом в мире. Могу только надеяться, что дедушка прав.
Как-то утром я снова сидела и любовалась своим возлюбленным, который спал на матрасе в свете зимнего солнца. Его обнаженное тело так и манило к себе мои ладони. Было просто невозможно удержаться от того, чтобы не прикоснуться к его спине, и я его разбудила.
– Клен, – пробормотал он. – Или береза.
Я не поняла, что он имеет в виду, и продолжала гладить его, позволив пальцам карабкаться к его шее.
– Клен, – повторил он.
Мои ладони скользили вниз и в стороны по его телу, по бедрам.
– Кленовая обечайка[66]
, – сказал он и улыбнулся, переворачиваясь на спину, потому что я его щекотала.Я положила ладони ему на грудь.
– Ель в верхней деке, – прозвучал ответ.
Я начала постепенно понимать, к чему он клонит, и аккуратно почесала его за ухом.
– Колки из палисандра, – сказал он.
Мой палец аккуратно спустился по его телу ото лба к промежности.
– Гриф из эбена, – промурлыкал он и улыбнулся.
– А из чего смычок? – спросила я.
– Бразильское дерево, оно же фернамбук, – ответил он.
Я подула ему на мошонку, очертив ногтем струнку посредине. Он мурлыкал, пропевая низкую ноту. Держал ее столько, сколько мой ноготь ласкал струну под мошонкой. Его кожа. Ничто, даже самый дивный в мире инструмент, не могло сравниться с его кожей.