Когда я около полуночи покинула маленький деревянный дом и пошла вверх по тропинке, по-прежнему накрапывало. Булыжники больше не казались беспорядочными: они лежали ровно там, куда наступали мои ноги. Я шла без зонта. Капли дождя на коже казались теплыми. Под закрытыми веками сверкали искры. Мне вспомнилось дедушкино золотое письмо – и полыхающая в ночи буква «С».
Впоследствии визиты к Хансу-Георгу Скаю постоянно всплывали в памяти, когда я сидела, склонившись над моей собственной работой, корпела над тончайшими, микроскопическими изменениями в тех двадцати девяти графемах, которые все не могла сформировать окончательно. Я думала об иллюминированных рукописях как об идеале для моих шрифтов. Пробовала представить себе «хлебный» шрифт – заурядный на первый взгляд – где каждый мельчайший черный знак таил в себе собственный мир, был законченной, целостной иллюстрацией. Буквы должны быть простыми, абстрактными и при этом рассказывать истории. Источать почти физический свет. Пламенеть.
Я трудилась над «Е». Заставить ее вспыхнуть, стать историей, было легко. «Е» была бабушка с дедушкой. «Е» была дуб и утес, самые потаенные места детства.
– Какое место произвело на тебя самое сильное впечатление за время твоих поездок? – спросил меня однажды мой возлюбленный, когда мы лежали, обвив друг друга руками.
– Горы Атлас, – ответила я не моргнув.
Он улыбнулся.
– Так и знал, – сказал он. – Ты и выглядишь так, будто носишь на себе весь небесный свод.
– А на тебя? – спросила я – Какое место тебе понравилось больше всего?
– Сайда[64]
в Атласских горах, – серьезно ответил он.Элиас Йенсен носил на шее шнурок, а на нем висел ключ. «Неприкаянный я, никто мне не открывает, все сам да сам», – усмехался он иногда. Однако ключик был слишком мал для замка на входной двери.[65]
Я вертела его в руках, сидя на коленях у деда, а когда я выучила буквы, то зазубрины наводили меня на мысли о букве «Ε», где так много горизонтальных черточек. Когда я однажды полюбопытствовала, дед ответил:– Это ключ от комнаты, где лежат и сверкают самые что ни на есть сказочные сокровища.
Может ли буква открыть комнату, где ты никогда не бывал?
Может быть.
Я ценю это слово. Дед часто его употреблял. Может быть.
Ключ вел не к двери. Ключ вел к истории.
После смерти бабушки ее комната так и осталась нетронутой. Они спали раздельно, потому что дед громко храпел. У гардероба висели пара платьев в цветочек, хоть бери да надевай, и все ее вещи по-прежнему лежали на столике перед зеркалом: гребешки, щетки, заколки, пара флаконов туалетной воды. Я не знала, считать ли это случайностью, но одеяло было сложено так, будто на кровати кто-то спит – очертания напоминали мумию. На комоде стояли четыре шкатулки. После дедовой лекции о разных египетских обычаях мне они казались канопами, сосудами, где хранились внутренние органы усопшего. Вся комната – ручные зеркальца, фарфоровые фигурки, ракушки, портреты в посеребренных рамках – наводила меня на мысли о гробнице Тутанхамона.
В шкатулках хранились бабушкины украшения, шитье, косметика и деньги. Кстати, дедушка обнаружил, что в шкатулке для денег хранилось еще кое-что. Это были билеты, на корабль и на поезд, в Александрию.
– Дороже золота, – говаривал дедушка.
Однажды дед показал мне, куда подходит ключ со шнурка на шее.
– Две «Е», сложенные вместе, – сказал он, поглаживая зубцы. – Знак любви.
Я не поняла.
– Ты имеешь в виду символ? – переспросила я.
– Нет, знак, – ответил дед. – Знак, который ведет к любви.
Он вставил ключ в скважину в одном из ящичков бабушкиного письменного стола. Я увидела, что треугольничек замочной скважины и круг были точь-в-точь как пирамида и солнце на бабушкиной могиле. Из ящика он сначала достал потертую двенадцатигранную перьевую ручку, «Омас Парагон». Несмотря на потрепанный вид, я с первой секунды поняла, что она обещает большее, чем ручка мамы Элен, названная в честь самой высокой горы Европы. Затем достал стопку аккуратно переплетенных тетрадей:
– Бабушкины дневники, – сказал он.
И добавил, одними глазами: дороже золота.
Мы осторожно присели на кровать, будто не хотели побеспокоить мумию. Дед раскрыл одну из тетрадей. Страницы были плотно исписаны синими чернилами.
– Она выбрала синие, потому что я тогда был в море, – сказал он и провел пальцем по строчкам с таким выражением лица, будто погружается в животворящий источник.
– Самый красивый синий цвет на свете, кроме цвета твоих глаз, – улыбнулся он, но по щеке покатилась слеза. – Ляпис-лазурь.
В те годы, когда дед был в море, бабушка ежедневно брала ручку и писала.
– Чтобы не сойти с ума от тоски, – говорила она.
Но ко времени, когда дед списался на берег, она так привыкла вести дневник, что продолжила. Это стало неизменным ритуалом, и в летние месяцы, по вечерам, дед всегда мог застать ее на скамейке у дуба с тетрадью.
– Я все время думаю о бабушке, – сказал дед, – но яснее всего представляю ее себе тогда, когда читаю эти дневники. Да и читать-то не нужно. Достаточно смотреть на ее почерк.