Я думаю, если б везде был такой воздух, такой климат и такая природа, то было бы гораздо больше счастливых и беззаботных грешников. С религиозной точки зрения нельзя допустить, чтоб люди жили на этом сладострастном берегу, и почем знать – может, усердные молитвы первых христиан много способствовали к извержению Везувия, погубившему Помпею и Геркуланум? В самом деле, здесь, в теплом, влажном, вулканическом воздухе, дыхание, жизнь – нега, наслаждение, что-то ослабляющее, страстное. Самый сильный человек делается здесь Самсоном, остриженным под гребенку, готовым на всякое увлечение и не способным ни на какое дело. Беда, если к тому же кто-нибудь докажет, что именно увлеченье-то и есть жизнь, а дела – вздор, что их совсем и делать не нужно… Тут-то бы, кажется, и развиваться человечеству – так нет. Судьба этого удивительного края самая жалкая. Неаполь лишен даже тех блестящих и ярких воспоминаний, которыми себя утешали другие города Италии во время невзгоды. Он имел эпохи роскоши, богатства, но эпохи славы не имел. Старый Рим бежал умирать в его объятия, и, разлагаясь в его упоительном воздухе, он заразил, он развратил весь этот берег. А потом один враг за другим являлись его тормошить и мучить; Неаполь служил приманкой всем диким завоевателям – сарацинам и Гогенштауфенам, норманнам и испанцам, анжуйцам и Бурбонам. Ограбивши его, не оставляли его в покое, как другие города, в нем жили – потому что в нем хорошо жилось. Как же было не образоваться такой черни, как лаццарони, помесь всех рабов, низший слой всего побитого, осадок десяти народностей, перепутавшихся, выродившихся!
Неаполь. Набережная Santa Lucia (фото 1890-х гг.).
Завтра мы едем отсюда, и мне почти жаль Неаполь. С ним скоро сживаешься, как с некоторыми женщинами, наперекор разуму и в прямом отношении к их недостаткам и слабостям. Неаполь, может, потому и нравится, что он так же неисправим, как они. Геология и история сделали все, чтобы он покаялся и шел в путях благочестия, но на него ничего не действует, или хуже – все подстрекает его идти в противоположную сторону. Везувий, Низида, катакомбы – эти грубые угрозы, эти гуртовые memento mori ‹помни о смерти› притупили здесь свое жало, и «Гетера, пляшущая на Геркулануме, т. е. на гробовой доске», пока, до лавы, так же мало заботится о ней, как Лаура в «Дон-Жуане» о том, что в Париже холодно. Глядя на струйку дыма, напоминающую, что Везувий не умер, а только спит, никто не думает об извержении… Эта художественная бездушность, эта беспечность ребенка и куртизанки – вдохновение Неаполя. Его ничем не возмущаемая жажда наслаждений увлекает в круговорот его вихря его поклонников и притупляет в них все чувства, кроме чувства красоты. Нецеремонный эпикуреизм этого края – не новость; это его геологическая физиология. При входе в один помпейский дом выкладено камнем «Salve lucrum» ‹Привет барышух Какое наглое простодушие! Какая отвратительная откровенность! Только на этой вулканической корке, звенящей местами под копытом лошади или под брошенным камнем, могла прийти в голову эта циническая надпись, и не только прийти в голову, но и быть исполнена отличной мозаикой. «Salve lucrum», а вместо барыша пришла лава. Везувий перехитрил остряка, ему бы догадаться и написать еще вместо «Cave canem» берегись собаки›, как его сосед, «Cave montem» берегись горы›. Но вот он, колоссальный cave montem, вышедший из тысячелетней могилы, вот он, скелет целого города, стряхнувший с себя пепел. Неаполитанец сквозь его каменные ребра весело смотрит на свежую зелень, на зреющие лозы и, стоя на террасе Диомедова дворца, думает, хорош ли будет сбор винограда в эту осень. А там, зальет ли лава Портичи или что-нибудь другое, дохну́т ли потеющие, непростившие солфатары своим отравленным дыханием, и скоро ли его самого (если он бедный человек) стащат едва умершего, полунагого, без имени в темную яму темных катакомб, где такая же теснота трупов, как живых на улице, – до этого ему дела нет!