Прерывисто выдохнул, спешился, отдал коня слуге.
– Ну же! – спросил он Аксёля, не дожидаясь всех его раболепных приветствий. Впрочем, Аксёль этот, видать, и раньше догадывался – он не сел в опилки и не принялся заикаться, поглядел в глаза «его милости» с сочувствием и с симпатией и только и сказал:
– Отмучился.
– Что? – не понял Бюрен. – Что ты несешь? Тофана – это же месяц, не меньше, было же время…
– Ваше высокографское сиятельство, – отчётливо выговорил кат Аксёль, – то для здоровых. А коли отравленный сердчишком слаб, то и недели бывает довольно. А господин прокурор уж год, почитай, сердчишком-то маялся, коллега Лесток его не раз навещал.
– Жано Лесток – коллега – тебе? Кату?
– Я, когда не в крепости, а в городе – я зубодёр и абортмахер, я в городе практику имею, – со скромной гордостью пояснил Аксёль и прибавил поспешно: – ваша высокая высокографская милость.
Бюрен знал, что следует их сейчас отпустить, отослать, и скорее, пока муттер не явилась, и спросил только:
– Точно – тофана была, Алексис?
– Ваша высокографская милость, – протянул шарманкой Аксёль, – несомненно. Волосы выпадали, зубы, кожа сохла и чёрная стала, как при холере. Но то не холера – от тофаны запах ещё такой… – Аксёль попытался жестом изобразить, но, конечно же, ему не удалось.
– Ступай, спасибо, – отмахнулся Бюрен. – Плаццен, рассчитайся.
Он ещё не верил. Хотя Аксёль же отчетливо сказал: «Отмучился». Но они говорили вчера – в это особенно трудно было поверить, именно оттого, что они говорили вчера, и Анисим Семёныч снова решился быть с ним на «ты».
На другое утро Бюрен отменил «парадную постель», и секретарь развернул подхалимов с порога. Бюрен выгнал камердинера и оделся сам – так выходило быстрее. Сам расчесал перед зеркалом волосы, уже не вороные, уже «перец и соль», как шерсть у шнауцера, но так смотрелось даже лучше, к его чёрным зеркальным глазам. Проклятая красота… Он давно видел в зеркале не себя, а всего лишь растущий в цене актив, ценную вещь – проданную и перепроданную. Самим собою он бывал лишь тогда, в туманных кабинетах Кузьмы Опельянца, в душных подушках мёртвого арестованного дома, и вот теперь всё это тоже навсегда заканчивалось, обрывалось, запиралось на ключ – и оставалась одна кукла в зеркале, нарядная, в локонах, с красивыми далеко расставленными глазами.
Бюрен ушёл в кабинет, вызвал Аврашку и принялся диктовать ему письмо для вдовы Масловой – о пенсии, об училище для детей, о бесконечных соболезнованиях. Бюрен будто бы и с ним говорил, с Анисимом Семёнычем, и это хоть чуть-чуть его утешало. Он ещё не верил до конца – что потерял. Их обоих, и Фосфор, и Веспер, и купидо, и рацио, и одного, и второго.
Чёрная карета перемещается без шума, она стремительна, беззвучна и оттого и особенно страшна. Бюрен не услыхал, как она подъехала, но уловил внизу, в коридорах, ритмический рисунок шагов – его шагов. Он всегда слышал именно его шаги издали, из соседних залов – так охотник слышит в лесу отдалённый олений скок.
Вот он взлетает по лестнице, проходит анфиладу, замирает на мгновение перед зеркалом – дурак! – и вот он уже в антикаморе, уже на пороге.
– Я арестован, Эрик?
Чёрные волосы змеями по плечам, чёрная шляпа под мышкой, горькие складки у губ – совсем как брат его, покойник Гасси. Вот так приезжал он – и хозяйка бросалась ему на шею…
– Нет, ни ты, ни Наталья Фёдоровна – вы не будете арестованы. – Бюрен откинулся в кресле и жестом отпустил, удалил секретаря. – Ни обер-гофмаршал, ни обер-гофмейстерина – не подлежат уголовному преследованию. Я вызвал тебя не за этим. Но я опоздал, и ты опоздал, то дело кончено, так что ты свободен, Рене. Можешь отправляться домой. Я прикажу моим мальчикам отвезти тебя. Прости, что побеспокоил.
Рене бросил на подоконник плащ, шляпу и уселся в кресло, сперва закинув ногу на ногу, а потом – подобрав под себя одну ногу, как ребёнок. Бюрен следил, как он устраивается – словно вьёт гнездо.
– Ты стал похож на него, – Рене кивнул на что-то за его спиной, и Бюрен оглянулся. Там висел портрет, работы Луи Каравака. Они прежде потешались над этим портретом, хотя Бюрену портрет нравился, он считал, что этот портрет писан навырост – с таким напыщенным, важным лицом и с такими щеками. Как жаба на стерне… Когда портрет писался, подобных щёк еще не было, и высокомерную надменность художник прибавил из головы, выходит, сглазил, накаркал.
– Последнее дело – сделаться похожим на собственные парадные портреты, – усмехнулся Бюрен.
– Нати не виновата, – сказал Рене, – марионетка делает то, что прикажет ей пупенмейстер. А пупенмейстер имеет над собою ещё пупенмейстера – у нас такая сложная система этих кукловодских верёвочек, Эрик. – Рене смотрел на него, склонив голову к плечу – как бездушная птица.
– Я это знаю, – отмахнулся Бюрен, – и я знаю, кто ваш хозяин. Я только не знаю – кто ты. И прежде не знал.
– А хочешь ли – знать? – Рене помолчал, закусив губу. – Тебе наверняка донесли, что за комбинацию предлагал мне вице-канцлер. Что за рокировку – тебя на меня. Как думаешь – был у меня выбор?