Да, он кивал и соглашался, в той нерасслышанной беседе в зимнем саду, но наутро он явился к хозяйке с продолжением прежних докладов. О регламенте крестьянских повинностей, о ссужении беднейших крестьян семенами и «помещичьим» хлебом. То самое государство-хищник, превращённое в охранителя и защитника. Эти масловские проекты не иссякали со времён смоленского голода, шпага не унималась, колола и ранила – крупных рабовладельцев и местечковых воевод.
Как всегда, проект был передан хозяйкой в Кабинет на рассмотрение. Как всегда, министры обсуждали проект в присутствии автора, и знатный латифундист Черкасский плевался, уже не скрываясь. А умница Остерман следил за обер-прокурором, чуть склонив кудрявую изящную голову, с любопытством и с несомненной симпатией. Такова уж была его манера – посмотреть с симпатией, а потом убить.
Он был не только композитор, ещё и неплохой скрипач, и тенор. Франческо Арайя, приглашенный обер-гофмаршалом для создания в Петербурге первой высокой оперы – чтобы как в Вене, чтобы как в Версале.
Маэстро Арайя презентовал себя, он исполнял арию из оперы своего сочинения, в Зимнем дворце, перед русским двором. Пел сам, божественным альтино, виясь и струясь вслед за движением голоса. Он не знал пока о придворных русских модах, о сиреневом и золоте, он был в белом, в молочном, во взбитых кудрях, так ходил когда-то Монц, только волосы у Монца были длиннее…
Матушка и её придворные сидели в креслах в концертной зале, скрипачи аккомпанировали сверху, с галерей. Тенор заливался на фоне бесценного тициановского диптиха, столь ненавистного сразу двоим царедворцам – инквизиторам графу Ушакову и отцу Феофану, из-за обилия на полотнах обнажённой натуры. А обер-гофмаршал Тициана любил, ведь на одной картине был Аполлон, и на второй – тоже Аполлон. Один Аполлон играл на кифаре, другой – свежевал Марсия. И оба были такие мясистые, в теле – гофмаршал каждый раз одобрительно цокал языком, когда пробегал по своим делам мимо аполлоновских, словно бы отшлёпанных, задов. И сейчас младший Лёвенвольд глядел заворожённо не столько на певца, сколько на диптих за его спиной, и тонко улыбался. Наверное, его забавлял контраст комплекций – невесомый, с осиной талией, белоснежный узкоплечий Арайя и позади него – эти груды тёмных, обильных, перекрученных мышц, и эти их выдающиеся зады…
И такая печальная ария, коготками берущая за сердце.
Обер-гофмаршал смотрел на тенора, а обер-камергер, как всегда, как на всех придворных праздниках, – не сводил глаз с гофмаршала. Или же заставлял себя – смотреть куда-нибудь в сторону или вверх.
Арестанты, если кто-то из их близких умирает, пока сами они пребывают в неволе, – делают иногда под глазом татуировку в виде слезы. Это дурной тон в тюрьмах, но бывает. А вот гофмаршал сегодня наклеил на лицо три бриллианта, дорожкой, от правого глаза и вниз по скуле – кого он оплакивал, этот золочёный бездушный истукан? Давно умершего брата? Давно убитого слугу? Или же ту свою жертву – которая только будет? Бюрен не знал. Он вовсе не понимал галантного языка и совсем не читал – все эти их мушки и стрелки. Он просто изо всех оставшихся сил старался не глядеть, не глядеть и опускал глаза, прижимая к губам мягкую руку своей муттер.
Часы прозвонили полночь, как раз когда вермфлаше уже отыграл ежевечернюю партию. Бюрен помог хозяйке оправить платье – всё должно было выглядеть прилично – и почтительно проводил свою муттер до двери. Потом поплотнее запахнул на груди парчовый серебристый халат – всё должно быть прилично, ведь отовсюду за ним следят, – и тоже вышел вон. Но не вернулся в семейную спальню, проследовал с непроницаемым лицом из своих покоев в другое крыло, мимо сонной стражи, мимо притомившихся лакеев, под зорким оком шпионов – глядящих из-за портьер. Сложно шествовать по залам с каменной, величественной физиономией, когда домашние туфли при каждом шаге издают забавный хлопающий звук…
Из-под двери пробивалась полоска света, но Бюрен всё равно постучал и вошёл, лишь услышав сердитое быстрое:
– Herein!