– Где ребёнок? – спросил он только.
– Он ждёт вас в нашем новом доме. Одевайтесь же…
Офицер помог Бюрену выпутаться из широкой салтыковской шубы, снял с него прежний простой кафтанчик и бережно подал – новый. Как же жалобно смотрелись курляндские простые кружева старой рубашки – и в этих огненно-красных, золотом простреленных рукавах… Бинна цепко оглядела его, нового, словно облитого живою кровью, стряхнула с плеч пудру, распушила кружево галстука:
– Вы готовы, ступайте же…
– Пойдете со мной?
– А что вы без меня? Конечно. Ну же, ваш выход! – и нежной рукой – подтолкнула…
Офицер приотворил для них дверку позади шпалер – тайный проход в парадный зал. Так и актёры выходят из кулис на сцену, к самой развязке пьесы.
Они чуть-чуть опоздали к развязке. Господа фон Бюрен явились на сцену, когда финал был уж сыгран.
Разбегались круги по воде, и дуновение ветра несло по наборному паркету обрывки пресловутых «кондиций», прямо под ноги отступающему, с перевернутым лицом, благородному дракону Василию Лукичу Долгорукову. Не сберёг дракон своё золото… Но как он глядел – на явившихся из ниоткуда двух парвеню, двух ничтожеств, кажется, оставленных, отставленных навсегда в Митаве. Как глядел – то на них, то на муттер…
Их хозяйка, их госпожа, её величество, в полуобороте поймала взглядом двух новичков на сцене. Но Бюрены были всего лишь статисты, она же – прима, и прима продолжила партию, разве что чуть с бо́льшим воодушевлением.
Бюрен не понимал и половины русских слов, что с треском сталкивались в грозовом воздухе парадной залы, но он видел собственную хозяйку, торжествующую, почти прекрасную, победительницу, Палладу, Диану, Минерву. Видел скромного Маслова, опустившего очи долу, с тем самым листком в руке, с той челобитной, вызвавшей к жизни всю эту бурю, с бумагой, тёмной и пёстрой от подписей – там было их, кажется, сотни три… Видел залу, уже разделенную надвое невидимой границей – на поблекший и проигравший «олигархат», растерявших золото драконов-аристократов – и на «них», тех самых невольных своих союзников, офицеров и незнатных дворян, ныне торжествующих победителей. Бюрен не знал среди них никого, разве что красивого прокурора Ягужинского (его все знали), и барона Остермана, змеино усмехавшегося из копны каштановых кудрей. И ещё одного господина, за спиной у Остермана – хрупкого господина в парике с щегольским, в Москве и невиданным хвостом «а-ля лорд Катогэн», господина с раскосо подведёнными глазами…
Бюрен и в самом деле едва не позабыл титулование, когда хозяйка вручала ему обещанный камергерский ключ. В русском языке слишком уж много согласных, расположенных в неожиданных сочетаниях… Но он опустился на колено, припал к её руке и всё-таки проговорил всё правильно. И поднял на милостивую госпожу благодарные глаза – муж-слуга… Отныне и навеки ваш.
Хозяйка смотрела на него сверху вниз – на вещь, наконец-то возвращённую из заклада, на своё, всё-таки пришедшее в руки. С зазывным звоном раскрылась клетка, совсем настоящая, золотая-золотая, не та, что прежде у них была, понарошку. Из этой, новой, уже не было обратного пути – разве что на плаху.
Впрочем, обаяние власти так сильно… Бюрен тогда, в парадной зале, на коленях перед хозяйкой, в страстном порыве сладкого, окаянного отчаяния почти любил её, свою судьбу, свою неволю – могущественную, сильную, прекрасную, ревнивую госпожу. Она почти ему нравилась…
И ночью, в её покоях, галантный наёмник впервые не погасил свечей и отыграл свою партию, ответил урок, отдал честь – именно ей, Анне, а не кому-то из греховных своих фантазий. И плавились свечи, и высокие стрельчатые зеркала отражали – их сплетённые тела, и новую его клетку, новый его футляр, кафтан цвета свежей крови, брошенный на спинку венецианского кресла.
Бледная химера, золотая, с синими раскосыми стрелками, навеки, наверное, оттиснутая на обратной стороне его век – трепетала крылами перед ним, мерещилась, стоило на миг прикрыть глаза. Но сегодня она ему даже мешала, прежняя его муза.
Видит бог, он старался, он был хорош. Вермфлаше, почти влюблённый в хозяйку, опутанный, как цепями, магическими тенетами власти…
1758. Вся в отца
– Ушёл за курой и не вернулся, – сочувственно проговорил цербер Булгаков. Он был петербуржец, и слово «кура» произносил по-петербуржски, на зависть аборигенам.
Повар Жан Молье, последний из бироновских французов (еще один повар-француз удрал три года тому назад), лежал, раскинув руки, на сырой ярославльской земле, словно обнимая её в последнем порыве. До заветного птичника он не дошёл шага четыре… На спине бедняги цвела раскрытая роза выходного отверстия – роковой гвардейской пули, и мухи вились, и в распахнутом птичнике квохтали и метались заполошные куры.
Убийца, караульный гвардеец из тех, что с крыльца, уже лишённый ружья, глядел на дело рук своих в полном сокрушении. А вот предмет раздора, юная прелестница-ключница, кажется, даже гордилась, что послужила причиной – такому…