«Значит, они из той самой разбойничьей шайки? Пусть не Лохман и не Педро, но от них. Пронюхали о завещании – уж не стряпчий ли выдал?» То-то давно чуял Мишка, что за ним наблюдают: то теряют из вида, то опять нападают на след.
Грабители схватили что-то тяжелое и стали бить его по голове: «Говори, где! Где карта?» От ударов Мише стало все безразлично, и он показал на баул…
Черные плащи еще раз встряхнули его и выскочили из каморки, а через минуту раздался грохот башмаков, свист, конское ржание – и мошенников как не бывало.
Не скоро пришел в себя Миша. Хотел было пожаловаться хозяину, становому, но хозяин, путая русские и башкирские слова, закричал, мол, спал всю ночь, ничего не слыхал и – вон отсюда, картежник!
Так закончился еще один, печальный виток в жизни мазилки Михаила Богданова, Богом данного.
…А дорога все вилась и вилась перед ним. Сперва по мшистым сосновым лесам, потом по каменистым тропам, а после дождя – по скользоте и колдобинам, и шел странник куда глаза глядят, позабыв о кладе, не желая ни золота, ни исполнения заветов Демидова.
Спасали его опять карандаши да краски. Писал портреты купцов, помещиков, случайных встречных – те подавали ему, как несчастному, копейки, даже рублики, – и вновь мерил он версты уставшими ногами.
Неизвестно, сколько верст миновал, но только наконец остановился, обосновался на краю приятственного села, вполне живописного. Вспомнил присловье Демидова: «Не ищи в селе, а ищи в себе». И стал в том селе жить.
В деревне его полюбили: кто принесет и поставит на окно крынку молока, кто – корзинку с пирогами-шаньгами. Мужики да бабы заглядывали в окошко, а он все писал, писал сосредоточенно, молча.
Иногда кто-нибудь из местных купцов, помещиков присылал за ним тарантас, чтобы запечатлел он в картине семейство или его главу. Отшельник преображался, надевал кожаную шляпу, запыленный камзол, туфли с пряжками, чистые штаны и отправлялся писать портрет. Деньги, что ему давали, употреблял на краски.
Михаил был разборчив в заказах, не прошли даром уроки Элизабет, его путешествия, пребывание в святой обители. Прежде чем писать портрет, беседовал с владельцами имений, а узнав что-то худое, хоть и писал схоже, однако сквозь чарующую улыбку изображенного, соболиные брови или глаза с поволокой всегда проглядывало нечто отталкивающее. Так что иной раз ему и платить не желали.
Были и другие случаи: если человек ему нравился умом, значительностью, то и портрет выходил что надо. Крупное лицо, ясный лоб и ум в каждой черте. Смотрел бы и смотрел на него.
Зла он никому не делал, за то его и любили. А когда выпьет, собирались вокруг, слушали про невиданное и качали головами: верить – не верить?
Говорил он про необычайное, и принимали его то ли за фантазера, то ли за дурачка. Как поверить, будто есть на земле город, где сто островов, а вместо дорог – реки и по ним не на телегах, а на лодках ездят? Или – в то, что в Париже на шестах отрубленные головы носили? От венецианских его похождений мужики почесывали в затылке: неужто Михаила баба посадила в домашнюю тюрьму при живом муже? И как же он со слепой-то расстался? Трогательно, с повлажневшими глазами говорил он о Хемницере, о его смерти в турецкой земле. Слушатели слез не вытирали, только грозили кому-то: «У-у, супостаты!»
Про не ведомую здесь никому, но широко известную Виже-Лебрен рассказывал мало, только то, что написала она пятьдесят портретов французской королевы, а королеву ту потом казнили… «Будто и ты сам видал королеву?» – спрашивали недоверчиво. «Видал, и не раз», – отвечал он. «Видал королеву тот, который тутотка с нами живет? Не могёт того быть!.. Дядя Миша – того, не в своем уме», – говаривали мужики. Мальчишки заглядывали к нему в окно, но ничего, кроме рисунков, разбросанных по лавкам, по столу, не видали. Красочных картин своих он не показывал. Жил одиноко, но одиноким себя не чувствовал. Проснется утром рано, еще краешек солнца только выглянет, и лучик упрется в его щеку. Воздух прозрачен, прохладен, как бывает ранней осенью. Откроет глаза и, словно испугавшись чего, зажмурится.
В уединении посещали его видения. Раз совершенно явственно увидел, как раздвинулись стены избы, поднялся потолок, ни деревни под боком, ни говорливых старушек – вокруг прохладное, тихое море. В потолке образовалась пустота, и через нее, он чувствовал, лился буйный поток света. Такие снопы света видал он на иконах в Печерах, но направлялись они на апостолов в День Преображения, на Богоматерь в День Благовещения, а тут – на него!..
Михаил лежал, не шевелясь, в страхе и благоговении. Свет овевал его тело и проникал в душу. Мало того, тело становилось невесомым, и поток света уносил его вверх.
Закрывал глаза в странной дреме – и новая картина представлялась ему. Высоко в небе раскачивалась колыбель, а в ней лежал он, маленький Мишутка. Колыбель крепилась на невидимых постромках, небо голубело, качалось с ним вместе. И нежный голос, будто голос Богоматери, говорил что-то утешительное… Дышалось легко и свободно.