Но отец Лаврентий снова шагнул к месту своей пытки, казни, убиения плоти огнем. Дикая боль ударила шумом в голову. Сердце колотило по ребрам, будто кувалда. В глазах заплавали зеленые и красные круги. Завыла Верка Собакина, выскочила из церкви и побежала по станице в исподней рубахе. К вечеру бабка Евдокия обрезала у батюшки обгоревший мизинец, натянула кожу на сустав, перевязала туго суровой ниткой. Дуня помогала знахарке, присматривалась.
— Вы вельми привлекательны, отец Лаврентий. Я ране не замечала того. От вас излучение такое. Как бы голубой свет, — улыбнулась Дуня.
Но он не слышал ничего, лежал на скамье одурманенный настоем сонного мака, молился. Дуня чуяла, что выйдет из хаты знахарки, а у порога ее будет ждать писарь. Так и получилось.
— Ну, как? — спросил он.
— Отец Лаврентий — казак! Мы отрезали ему палец, а он даже не ойкнул, бровью не шевельнул.
— Ради моей диалектической любови к тебе, Евдокия Игнатьевна, и я бы тоже мог отрубить себе мизинец.
— Ух, какие красивые речи, Семен Панкратович.
— Красота речи не должна отличаться от красоты души, — начал витийствовать молодой писарь казацкого Яика. — Я тебя желаю осчастливить, позволь просить руки твоей под венец. Разреши обратиться к батюшке, послать сватов? Приходи вечером к старой скирде...
— Сначала отруби свой палец, Семен Панкратович, — отшутилась Дуня и ушла, не позволив себя проводить даже до колодца.
— Диалектически капля камень точит, — ухмыльнулся Сенька.
А в душе клубилась неприязнь к Ермошке и сыну кузнеца Борису. Что Дуня находит в них интересного? Один церковь расписывает картиной Страшного суда, другой возится все дни напролет с дурацкими крыльями. Но разве может человек взлететь высоко на махалах из шелка и прутьев? Человек взлетает на своей исключительности, драгоценной единственности. Кто еще могутен на Яике, окромя меня, читать латинские манускрипты? Подходите? Ась?
* * *
Старики верой стоятельные и бабы зауважали отца Лаврентия. Он стал для них воистину святым. У Меркульева, однако, при виде батюшки глаза озорством искрились. А казаки многие охально посмеивались, гоготали в шинке и харчевне.
— Не тот палец батюшка в огонь сунул — похабничал Герасим Добряк.
— А Верка Собакина, бают, гольной выскочила из храма, в бога-бухгая!
— Доняла девка батюшку, пей мочу кобыл.
— Никому неведомо, што там произошло. Ухо на отрубление даю.
— Мы в походах шастаем, а попик с нашими бабами спит, должно быть...
Как все умные люди, отец Лаврентий улавливал каким-то неведомым образом пакостноязычие о себе. И выдержав испытание огнем, он дрогнул перед болтовней, слухами, сплетнями. Пришел к Меркульеву на третью неделю.
— К нам едет самолично дьяк Разбойного приказа Артамонов, — сообщил атаман.
— Откуда прознал?
— Есть у меня доклад. Дьяк уже в Астрахани.
— Дьяк сыска не про нас. Мы не воруем, Игнат Ваныч.
— Так-то оно так. Но беспокойство. И без больного дела в такую даль не попрется большой дьяк.
— За кем же охотится Артамонов? Как мыслишь, атаман?
Меркульев заметил, что отец Лаврентий говорит об одном, а думает о чем-то другом. Что же его колет? Конечно же вся эта нелепица с Веркой Собакиной, с отрезанным пальцем. Лекарство от житейского мелкого горя всегда найдется.
— Дарья, накрой стол. Мы выпьем с отцом Лаврентием. Освежимся, гром и молния в простоквашу! А то ить скоро и выпить не придется, народ требует все громче казнить людишек за винопитие.
Батюшка не прикасался к чарке больше года, издерган был в последние дни грязными сплетнями, потому пил жадно и много. Быстро спьянел он, стал болтливым.
— Ты знаешь, Меркульев, кто отравил есаула Скворцова?
— Кто?
— Мокриша. По наущению Зоиды.
— Откуда ведаешь?
— Из исповеди.
— Спасибо за ласковый знак, отец Лаврентий.
— А хату у Ермошки, кто спалил?
— Кто?
— Есаул Скворцов и Зоида! Объединились. Вместе подожгли, с двух сторон. Ха-ха!
Все тайны исповедей выдал отец Лаврентий атаману. Меркульев улыбался, пил, а сам на ус мотал, выспрашивал:
— Отец Лаврентий, а кто золотую блюду у нас с дувана уволок? Кто каялся?
— За сигнальную блюду никто не каялся. Но я и так знаю, кто украл вашу чуду.
— Кто? Будь другом, скажи!
— Зоида Поганкина.
— Она?
— Кто ж боле? Ты, атаман, слушай меня. Со мной не пропадешь!
...До смертельного часа после мучился и проклинал себя за пьяную болтовню отец Лаврентий. Он ушел спать, а Меркульев вызвал дозорных — Нечая, Ермошку и Панюшку Журавлева.
— Бросьте в яму Зоиду, Мокришу, Митяя Обжору и Гунайку. Всю ихнюю шайку поганую. Обыщите хаты у них пристрастно. Найдите схороны. Верку Собакину не троньте.
Дознание проводили на дуване при народе. Разрешили присутствовать всем бабам и даже детишкам. Герасим Добряк и Никанор Буров вздернули подозреваемых на дерево пыток. Но поджаривать пятки никому не пришлось. Все они после двух-трех ударов плетью признавали свои пакости, окромя Зоиды.
— Не давала я зелья отравного Мокриде, не наущала убивать есаула Скворцова. Хату у Ермошки подожгла, каюсь.
— Она сынка у Аксиньи борову скормила, — выдавал Зоиду Гунайка.
— Оговаривала я себя для значительности, — выдохнула Зоида.