Не меньше отталкивала и убежденность бельгийца в том, что истинное душевное состояние — будь то его собственное, будь то его героя — можно передать при помощи описаний пасмурной погоды, взывая к кичливой, рвущейся в доверие «объективности», которая никогда, на взгляд Мари, не оправдывала возлагаемых на нее надежд. Ни в жизни, ни в книгах. И сколько бы от литературы ни требовали душераздирающего служения правде и только правде. На основе немногих, но прочно сложившихся представлений об искусстве сочинительства Мари уже сегодня казалось очевидным, что пространство художественного текста, а тем более задуманное с размахом, в большом формате, должно представлять собой скрещивание различных измерений, вертикального и горизонтального, объективного и субъективного. Оно не могло сводиться к простому наложению одного на другое, как получалось у ее друга. «Объективность» не может произрастать на пустом месте. Сама по себе, в голом виде, она — как душа без тела. Секрет был вроде бы прост. Он заключался в умении смотреть на себя и на написанное глазами других людей. Беда лишь в том, что это требует почти шизофренической отстраненности, и от себя, и от своей жизни. В силу чего пишущий лишен возможности жить как все нормальные люди. Он живет ради чего-то другого. Впрочем, Гварнерри и сам отстаивал иногда нечто похожее.
Мари питала к бельгийцу двойственное чувство. Объяснялось ли это двоедушие действительным раздвоением его личности, тем, что, будучи автором популярных детективных романов, налево и направо афиширующим свою приверженность классическим вкусам, в реальности он вел совершенно противоположный образ жизни — образ жизни человека падшего, далекого от всего традиционного? Или в этом двоении воплощалось то самое alter ego, второе «я», в котором автор-сочинитель вольно или невольно сливается с живым человеком, которым он тоже не может не быть?
Чуткий, одаренный тонким умом, отдающий себя повседневной борьбе со сложными душевными переживаниями и искушениями, как человек бельгиец перевешивал, на взгляд Мари, автора посредственных книг. И от этого двоился, опять же, не он, не образ Гварнерри, а ее представление о нем… Разобраться в лабиринте своих умозрений Мари бывала не в состоянии. Но это не мешало ей делать простые и трезвые выводы: вся эта зыбкая аура, окутывающая личность Гварнерри, служила ему оправданием в его слабостях. Своим двойным дном, умением заигрывать с пороками он, безусловно, и брал за живое определенную категорию читателей. Что правда: читатель обычно ищет в книгах не разницы с собой, а сходства…
Когда в «заказах» бельгийца наступали перебои, вызванные очередным творческим застоем, когда Мари опять оказывалась не у дел, бездеятельная жизнь угнетала ее как никогда. Не зная, на что потратить свободные вечера, она наведывалась к дочери на Нотр-Дам-де-Шам, садилась за письма, пыталась читать.
Прочитав дневники Флобера, затем его переписку с Жорж Санд, а после этого несколько дней проведя за чтением Г. Джеймса — «Смысл прошлого», — Мари попробовала поддаться примеру великих, попыталась вести дневниковые записи. Но трезвое чувство, что рассказать о себе ей ровным счетом нечего, оказалось непреодолимым. Сосредоточенность на себе, необходимая для ведения дневниковых записей, требовала непомерного эгоцентризма, и это было не в ее натуре. Кроме того, это требовало и веры в необходимость выжимания из себя правды жизни, тогда как эта правда была, как Мари казалось, повсюду. Правда, но только никому не нужная, валялась буквально под ногами.
Мало-помалу всё же именно записи стали для Мари одним из обязательных каждодневных занятий, в зависимости от которого она строила свои планы на день. Мари начинала испытывать в записях потребность. На них уходило около часа-двух ежедневно. По истечении какого-то времени — Мари завела уже второй толстый блокнот, — если ей по какой-либо причине не удавалось уделить записям часть вечера, она испытывала душевную тяжесть, в нее врывался прежний внутренний беспорядок, и она старалась избегать многодневных перерывов.