То, что в Гарне казалось важным, в горах утратило всякий смысл. Прежний пыл, прежнее вдохновение давали о себе знать разве что непреодолимым внутренним зудом, который охватывал при виде красок. Но кроме зуда осталось, пожалуй, и то плотское, немного наркоманское наслаждение, которого он не мог не испытывать, когда утром наливал себе первую чашку кофе и закуривал первую сигарету. Особенно сильным это наслаждение становилось, если к аромату арабики и английских сигарет примешивалась еловая вонь скипидара, а затем еще и приторный, отдающий рыбьим жиром запах льняного масла, терпкий, горчащий запах льняного холста, которым мгновенно наполнялась квартира, стоило содрать с холстов целлофановую упаковку.
Когда же Петр взялся наконец за холсты и краски — от длительного приготовления к этой минуте руки у него дрожали, как у алкоголика, — он был поражен еще более неожиданной метаморфозой в себе.
Темные и тусклые краски, которым он отдавал предпочтение в Гарне — умбра, охра, сиена и другие, — почему-то отталкивали, казались какими-то пресными. Но этому могло быть и другое объяснение, более простое. Возможно, что прежде тусклые краски представляли собой какой-то временный, компромиссный выход из положения, к которому он прибегал из страха перед цветом, не умея с ним обращаться. Однако теперешнее влечение к более сочным, живым тонам могло быть вызвано и подавляющим воздействием весенней природы.
Как бы то ни было, вернуться к гарнским «модусам» ему тоже не удавалось. В них вдруг проглядывало что-то надуманное. Само содержание понятия «модус» казалось вдруг неточным, приблизительным, условным, как это, впрочем, происходило каждый раз после длительных перерывов, стоило посмотреть на всё глазами постороннего человека. Но разве можно было всерьез заниматься абстрактным, чисто рассудочным моделированием каких-то формальных конструкций, голых конфигураций, рассчитывая на то, что они смогут с наглядностью, недоступной слову или мысли, отобразить содержание некой расплывчатой, отвлеченной идеи, ускользающей от понимания? Ведь форма сама по себе является производной и вторичной. Сама по себе она никак не может быть носителем идеи. Она не может быть двигательным механизмом. В лучшем случае она может быть лишь «емкостью», предназначенной для хранения свернутой информации об идее, являясь мизерной, строго ограниченной частью целого.
Помимо этих сомнений Петра неотвязно преследовала и другая странная догадка: ему казалось, что все формы, при всем их бесконечном разнообразии, являются производными от чего-то единого, изначального, что в основе всех пространственных понятий лежит какой-то один универсальный «модус». Ведь стоило подойти к окну и задышать в полную грудь, наполняя легкие весенним воздухом, перенасыщенным запахами талого снега, сырой земли, растительного тления, как сквозь головокружительное, подкашивающее ноги чувство ненасытности и одурения пробивалось ясное как божий день ощущение. Происходившее за окнами, то, что в иные минуты поражало и не уживалось в сознании неистовством своего непрерывного перерождения, самой масштабностью перемен, которым оно было подвержено, — всё это являлось не только более настоящим, более объективным, но и конечно же более приближенным к «универсальному модусу» и к истине, чем все абстрактные, вторичные формулы и выжимаемые из них тезисы, которые должны якобы привести к какому-то зрительно уловимому воплощению этой невидимой основной структуры, «каркаса»… — должны, но почему-то никак не приводят. Казалось ясным даже то, что сам этот невидимый «каркас» является, в конце концов, чем-то родственным понятию «максимума» Николая Кузанского.
Но если всё это действительно так, то получалось, что «максимальный модус» вообще не может быть отображен в чисто визуальном виде. Поскольку любой принцип отображения опирается на условно ограниченные, выборочные средства. В то время как «максимум» является противоположностью всякой ограниченности. Изобразить «максимальный модус» так же невозможно, как провести на листе бумаге бесконечную прямую.
Первые два холста, представлявшие собой, скорее всего, только попытку преодоления внутреннего барьера, Петр замазал позднее грунтом, считал их испорченными. Но третий холст, начатый уже после того, как он поставил перед собой цель не гнаться за неуловимым, не претендовать на проникновение в суть видимого, а просто постараться — прибегая к аналогиям — проследить за уже существующими взаимосвязями, явными для наблюдающего, — после этого уверенность в себе стала к нему возвращаться.
Немногим отличаясь один от другого, холсты, законченные с первого захода, причем всего за один день, напоминали узоры, выполненные укрупненной линией, в которых проглядывало отдаленное сходство с тенью дерева, отбрасываемой его голой кроной — в точности как на покатом склоне перед террасой шале. На холстах «узоры» получались разве что более угловатыми и более упорядоченными. А при более отстраненном взгляде они даже напоминали схематическое изображение лабиринта.