Этот кружок, вообще вся московская методология, московская философская школа — это была попытка легального существования в условиях абсолютного идеологического террора, и они действительно умудрялись как-то легально существовать. Это была попытка выживания философии и социологии при так называемом развитом социализме. Поэтому, разумеется, в их плетении словес, в их легальных публикациях, в их дискуссиях было огромное количество, не скажу, зашифрованности, но такой какой-то формальной демагогии. Очень трудно там сейчас разглядеть подлинные мысли, потому что это все было тоже, как ни ужасно, имитацией.
Но не надо забывать, что в Москве семидесятых годов, и вот это Зиновьев показывает, кипела огромная, сложная, философская жизнь, то, чего совершенно нет сегодня. И вот в этой философской жизни, с одной стороны, были религиозные кружки типа южинского кружка Мамлеева, откуда вышли Дугин и Джемаль, была методологическая школа Щедровицкого, был кружок последователей Даниила Андреева, был огромный слой мистического, тайного православия, жестокую сатиру над которым описал, представил Владимир Кормер в своем романе «Наследство», был круг, в котором подпольная литература, тоже очень жестоко изображенная у Зиновьева, пыталась имитировать свободу. Свободы никакой, разумеется, не было, в подполье свободы не бывает, но была какая-то честная, по крайней мере, им так казалось, попытка выжить вне продажи, вне прямого сотрудничества с режимом.
И вот атмосфера «Зияющих высот», переданная там, это, с одной стороны, атмосфера абсурда, безусловно, и вранья всеобщего, и имитации, а с другой — это атмосфера страшно напряженной, хотя и очень искаженной, все-таки интеллектуальной жизни. Если у Стругацких в институте все занимаются заполнением бессмысленных бумаг, то у Зиновьева все герои мыслят, пытаясь придать какое-то философское обоснование пустоте собственной жизни. Они громоздят какие-то многоэтажные конструкции, особенно Шизофреник, автор трактатов, продвинулся по этой части, только чтобы как-то обосновать свое бездействие, свою глупость. В стране никто не работает.
И вот в Ибанске нет труда, там есть наказание, периодически в виде той же гауптвахты, или «губы», там есть собрание, там есть театр, но там совершенно нет производительного труда. Это город, абсолютно утративший смысл собственного существования, абсолютно утративший контакт с собственным прошлым и не видящий своего будущего. Вот это пространство всеобщей демагогии, тухлой и бессмысленной болтовни и праздности, оно у Зиновьева, конечно, описано с колоссальной мерой ненависти и желчи.
Трудно сказать, в чем Зиновьев видел идеал, потому что его не устраивала ни русское, ни советское. Зиновьева в последние годы его жизни очень многие пытались к себе подгрести, очень многие, в особенности, конечно, русофилы, учитывая его антизападничество, пытались его как-то вдвинуть в свои ряды. На самом деле Зиновьев противится любой атрибуции и любому присоединению, он не славянофил, потому что русский путь не вызывает у него никакого восторга. Трудно сказать, чего Зиновьев требует от человека. По-видимому, прежде всего, человек должен непрерывно мыслить, не удовлетворяясь имитациями, он должен смотреть правде в глаза, трезво анализировать то, что перед ним. Конечно, без социологии немыслимо такое общество, общество должно заниматься непрерывным самопознанием, развитием, творческим трудом, чем угодно. Но ни в российской, ни в западной истории Зиновьев не находит своего идеала.
Возможно, он, как эгоцентрик, себя считал единственным правильным и адекватно мыслящим человеком, может быть, поэтому он и критиковал всю современную ему философию, говоря, что никто его не способен понять. Но в одном он прав безусловно, и русская, и советская зиждутся на непрофессионализме. Вот это отсутствие профессии, профессиональных познаний, профессиональных интересов, по Зиновьеву, это прямой путь к утрате совести. В стране никто не работает, и это для него является главной проблемой. Ну и потом, понимаете, все-таки вот этот скачок в сторону научного романа, квази-научного, конечно, издевательского, но тем не менее научного, он для семидесятых годов очень характерен.
Мы привыкли думать, что семидесятые годы — это было время застоя. Чисто внешне, может быть, оно так и выглядит, но вот под этой, простите, гнойной коркой проходила невероятно бурная жизнь, бурная и в интеллектуальном, и в сексуальном, и в культурном отношении. Это, как всегда бывает в России, именно в теплице, такой душной теплице советского общества, происходило чрезвычайно бурное размножение гнилостных бактерий. Пусть это выглядело как плесень, но эта плесень на окнах теплицы плела изумительно красивые узоры. И поэтому те кольца, те узоры, и вот эти цветы демагогии, безумные, которые заплетают все стекла в теплице у Зиновьева, да, это по-своему довольно красивое зрелище, это немножко похоже на гниль и плесень XIX века, и особенно Серебряного века.