Лабрю поплотнее заворачивается в украденную во время угара разграбления Москвы шубу, прислоняется спиной к камню – он надеется, что это именно камень, а не окоченевший труп, но нет сил проверять – и пытается погрузиться в сон.
Что-то терзает его слух – неуловимое, неразборчивое, словно скребется в черепе, не давая задремать, тревожит и тормошит. Лабрю с трудом разлепляет веки и прислушивается.
– Жюли очень нравятся мои пальцы, – бормочет Ришар, любовно поглаживая серые, похожие на мертвых рыбок, кусочки плоти. – Я был пианистом в кабачке напротив церкви Мадлен. Мы там и познакомились. Она говорит, что прежде всего влюбилась в мои пальцы…
Сломанный и криво сросшийся средний; указательный, с засохшей под криво обкусанным ногтем каемкой бурой крови; большой, весь в шрамах, как старое дерево; слипшиеся, смерзшиеся в комок мизинец и половина безымянного; еще один мизинец с длинным, как у женщины, ногтем, чтобы легче было зачерпывать табак и порох…
– Их же пришьют, правда? – спрашивает Ришар, с надеждой заглядывая Лабрю в глаза. – В Париже их же смогут пришить обратно?
Лабрю стискивает зубы.
– Сорока-воровка кашу варила… – шепчет Ришар. – Этому дала, этому дала…
Он баюкает их как детей – сломанный и криво сросшийся средний; указательный, с засохшей под криво обкусанным ногтем каемкой бурой крови; большой, весь в шрамах, как старое дерево; слипшиеся, смерзшиеся в комок мизинец и половина безымянного; еще один мизинец с длинным, как у женщины, ногтем, чтобы легче было зачерпывать табак и порох…
– Пришьют, – отвечает Лабрю. – Обязательно. Будут как новые. И ты снова сможешь играть в кабачке напротив церкви Мадлен.
Ришар упрямо мотает головой.
– Нет, – твердо говорит он. – Нет. Только для Жюли. Теперь я буду играть только для Жюли.
Он снова склоняется над частицами себя.
– Лес-то таперича не тот. – Дед Митяй наклоняется к кострищу и выуживает из золы черную, скукоженную картофелину. Перекидывает в руках, смачно дует – а потом перебрасывает ее Виське. – Изменился лес-то… Много чужаков сюда пришло.
Картофелина мелкая, скособоченная, каким-то чудом уцелевшая в земле с прошлого года – они с дедом Митяем накопали их с полведра на поле, что за лесом, – но когда Виська разламывает ее, то из солнечно-желтой сердцевины идет сытный, мучной дух. Едва очистив, Виська запихивает ее, еще горячую, в рот и шумно дышит, пытаясь остудить.
Дед Митяй ест неторопливо, обсасывая шкурку, невзирая на золу и пепел.
Виська мычит, приставляя раскрытую ладонь к макушке, пытаясь изобразить французский кивер. Дед Митяй смотрит на него, восстанавливая нить разговора, потом отрицательно мотает головой.
– А нет, не французы чужаки-то энти. Французы-то по другим лесам прошли. Где пожгли, где разорили, где потоптали. А где не французы – там свои же, крестьяне-то сбежавшие попрятались. Места лесным жителям не осталось, вот они и двинулись-то туда, где поспокойнее.
Виська довольно улыбается, обнажает зубы и приставляет к ним два пальца, словно заячьи резцы. Дед Митяй качает головой:
– Не, не радуйся. Энти к нам не придут-то. Кого сожрали, кто по норам сидит и не высовывается, шкурку свою бережет-то. Так что не видать нам пока хорошей охоты-то. Другие идут к нам.
Виська округляет глаза, не в силах отвести взгляд от губ деда Митяя.
– Другие, – повторяет тот и замолкает.
На востоке разгорается зарево. Сквозь смерзшиеся ресницы кажется, что это охваченная пожаром Москва догнала их и надвигается, чтобы пожрать, всосать в себя, не дать уйти домой.
Из оврагов вылезают бесформенные, чудовищные тени, какие-то заиндевевшие туши, словно разбуженные от спячки медведи. Но то всего лишь солдаты поднимаются ото сна. Их глаза воспалены, к синюшным губам прилипли ошметки табака, красные и сизые лица заросли бородами, носы распухли, ноздри залеплены белесой коркой соплей. Кто-то остервенело чешется – вши, словно предчувствуя скорую смерть своих хозяев, кусаются с удвоенной силой. Раньше, на стоянках, можно было скинуть рубахи и прокатать прикладом швы, наслаждаясь хрустом лопающихся паразитов, но сейчас никто не осмелится скинуть с себя хотя бы часть из тех одежд, которые надеты, намотаны, накинуты на их изможденные тела.
На ощупь, в полумраке, все разбирают свои ружья, составленные в пирамиды. Это очень просто – каждый сделал какую-то заметку. У Лабрю на ремне привязан шнурок, у Буке – три зарубки на прикладе, Ришар прижег ремень огнивом. Они держатся за свои ружья, как за величайшую ценность, как за дорогой талисман. Как за билет домой.
Ледяной ветер сбивает с ног, раскачивая людей, как деревья. То тут, то там, в белой пелене размытый, едва видимый силуэт вздрагивает и исчезает, словно унесенный снежным порывом. Они идут медленно, мелкими шажками, друг за другом, след в след, то и дело протягивая руку и толкая впереди идущего в спину – мол, я тут, и ты тут, мы вместе, мы идем, мы обязательно дойдем. Дойдем домой.