«Я прочла твое письмо три раза, и всякій разъ чувствовала такую грусть, какую ты, вѣроятно, не предполагалъ произвести имъ. Грусть эта объясняется отчасти тѣмъ, что почти сплошь на все письмо мнѣ хочется сказать: „не согласна, не то и т. д.“ Очень можетъ быть, что причины (произошедшихъ фактовъ) нахожу тѣ же, что и ты, — и все таки практически не стану придерживаться пословицы „понять, значитъ простить!“. Извѣстныхъ фактовъ, пока я въ тюрьмѣ, никогда не прощу… Называй это „узостью, деспотизмомъ“, чѣмъ хочешь. Не прощу, потому что прощать нѣкоторыя обстоятельства, это значитъ деморализовать самое себя… Если на моихъ глазахъ совершается тотъ или другой фактъ, я не позволю себѣ благоразумно смолчать, а отнесусь къ нему непремѣнно такъ, какъ велитъ мнѣ совѣсть и мои взгляды: „моя хата съ краю“ — мнѣ кажется нравственной тупостью, и дай Богъ, чтобы я до конца жизни не лишилась этой способности высказывать и словомъ, и дѣломъ свое отношеніе къ поступкамъ, имѣющимъ, съ моей точки зрѣнія, общественный характеръ. Называй, что я „караю“, но я, конечно, не смотрю такъ на это: я просто спасаю себя отъ возможности молчаніемъ санкціонировать безобразіе, и только… Но довольно объ этомъ: тебя переубѣдить не имѣю надеждъ: эти вопросы не изъ такихъ, которые поддаются убѣжденіямъ, — они обусловлены всѣмъ организмомъ человѣка и его міросозерцаніемъ: ни по темпераменту, ни по лѣтамъ, ни по развитію мы оба не изъ тѣхъ людей, убѣжденія которыхъ навѣяны вѣтромъ и легко могутъ поддаваться чужимъ вліяніямъ. Одно скажу: я никогда не винила тебя въ томъ, что ты не согласенъ со мною въ оцѣнкѣ извѣстныхъ событій… Единомыслія у насъ нѣтъ съ тобою, мы чувствуемъ удары настоящей жизни очень и очень различно… Что же остается отъ нашей старой дружбы? О чемъ мы будемъ переписываться? Салонный разговоръ или просто болтовню я не могу, не хочу вести съ тобою… Теперь у меня такое чувство, будто я похоронила что то близкое, и меня одолѣваетъ такая глубокая грусть: всѣ старыя связи рвутся, а ничто новое не замѣняетъ ихъ… Я говорю тебѣ искренно, что не оскорбленіе говоритъ во мнѣ, не самолюбіе, а просто чувствую, что мы чужіе другъ другу: что-то легло между нами и умышленно не переступишь этого… Прежде я могла быть дружной съ человѣкомъ, хотя-бы и очень сильно расходилась съ нимъ во взглядахъ; теперь же чувствую, какъ трудно мнѣ сохранить личную дружбу, когда являются разногласія по нѣкоторымъ вопросамъ, — потому ли, что эти вопросы слишкомъ наболѣли, потому ли, что они слишкомъ глубоко затрагиваютъ мое то, что я называю своимъ достоинствомъ, — но разномысліе по поводу ихъ отзывается такою болью во мнѣ, что мнѣ тяжело, невыносимо тяжело встрѣчать такое несходство у друзей, а мы съ тобою со второго слова наталкиваемся на нихъ. Можетъ быть, это современемъ пройдетъ, можетъ быть, я притуплюсь, но теперь, говорю тебѣ, мнѣ плакать хочется надъ твоимъ письмомъ, надъ нашей дружбой… Повѣрь только, что ни капли злобы не говоритъ во мнѣ: напротивъ, я непривычно кротка, когда пишу это…»
Изъ-за разногласій по поводу тюремныхъ исторій, М. Ковалевская готова была рвать нашу дружбу, длившуюся около пятнадцати лѣтъ. Видя, какъ ей тяжело и желая ее хоть нѣсколько успокоить, я отправилъ ей обстоятельное письмо, въ отвѣтъ на которое получилъ слѣдующее, еще рельефнѣе рисующее ея состояніе.