В поведении начальства чувствовалась тревога и даже паника. Может, сбежала целая бригада, взбунтовались уголовники, произошло крушение поезда? Что стряслось, догадаться никто не мог. А мы продолжили чтение Лермонтова, уже не отвлекаясь ни на что. Несмотря на самую жёсткую секретность, по лагерю вскоре пополз страшный слух: война, напали немцы. Оптимисты посмеивались: «Слон и Моська!» «Мы их за неделю сотрем в порошок! Сколько той Германии…» И напевали: «Не видать им красавицы Волги и не пить им из Волги воды». Но помалу тревога разрасталась: у каждого на воле остались родные, близкие. Уже давно замолчала моя Татьяна, и я ничего не знал о родившемся без меня сыне, и особенно теперь было боязно за них, за родного дядьку, двоюродных братьев и сестру; думал и об отце, который давно боялся признаваться в своем отцовстве…
Более всего мучила неизвестность: умолкла единственная радиоточка,
пропали газеты из КВЧ, набрали в рот воды вольнонаемные, им запретили говорить с зэками о войне. У некоторых в июне и в июле кончался срок. Люди считали дни до освобождения, посдавали в каптерку зимние вещи, написали родным, чтоб ждали, а теперь их вызвали в УРЧ (учетно-распределительную часть) и объявили, что до окончания военных действий придется посидеть в лагере. В шоке одни не могли вымолвить и слова. Другие сорвались на истеричный крик. Бесконвойных законвоировали, сняли с блатных работ и всех погнали в лес. Только потому, что кончился срок, люди попали в тяжелейшее положение, как в первые дни неволи. Сколько было отчаяния, слёз!
Многие из нас понесли в УРЧ заявления с просьбой отправить на фронт, писали письма «любимому и родному отцу, вождю и учителю Иосифу Виссарионовичу Сталину», писали Ворошилову, Калинину и Молотову, наивно веря, что наши слезные прошения дойдут, что их прочитают, поверят в нашу преданность Родине, готовность защищать её до последней капли крови. Заявления принимали, но дальше управления они не шли. Через полгода призвали нескольких уголовников в штрафные роты. Они гибли в первых же боях, на смену им шли другие. А мы оставались слепыми и глухими: никто ничего не знал, что происходит на фронте, где идут бои. Ползли самые невероятные слухи: заняты Минск, Орша, Смоленск. Новые этапники рассказывали шёпотом, чтоб не сеять паники, что бомбили Москву. Охватывал ужас. Резко ухудшилось арестантское питание — хлеб из отрубей, баланда из турнепса, каша — неочищенные от шелухи пшеница и ячмень.
В действующую армию начали отправлять молодых стрелков, забирать вольнонаёмных начальников разных отделов. На их места присылали пожилых белобилетников, эвакуированных женщин из Псковской и Калининской областей. Можно было догадаться, где идут бои, но не хотелось верить, что немцы под Москвой, что Белоруссия оккупирована, что родные и близкие - по ту сторону линии фронта.
Нормы сразу выросли, появились лозунги: «Всё для фронта, всё для победы!» На каждом разводе бывший заключенный, а ныне особенно прыткий начальник производства, Бойченко призывал ударной работой для фронта искупать свою вину перед Родиной и предупреждал: систематическое невыполнение нормы считается контрреволюционным саботажем, а саботаж в военное время карается лишь одною карою. Свои выступления Бойченко заканчивал неизменным обещанием: «По трупам пойду, а план выполню». И выполнял по кубометрам и леса, и трупов. Продукция пошла в основном оборонного характера — ружейная болванка, авиационная фанера, лафетник для пушек, рудстойка для Кузбасса и дрова для Москвы.
И заключенные, сжав зубы, из последних сил валили и пилили, грузили авиафанеру, отходы на целлюлозу, приклады для автоматов, дрова и рудстойку. Каждый чувствовал себя бойцом в тылу, защитником своей земли. Бригада моя распалась, и я снова очутился на повале. От перенапряжения на жаре у меня часто шла носом кровь. Вернулся как-то в зону, у корытца-умывальника поднёс к лицу пригоршню воды — кровь хлынула, никак не остановить. Кто-то позвал лекпома. Тот пришел вместе с Софьей Ивановной. Она приложила мне ко лбу мокрую тряпицу, принесла из амбулатории кальций и не отходила, пока кровотечение не прекратилось. Может, оно и прекратилось благодаря нежному прикосновению…
Украдкой мы начали встречаться. Софья; Ивановна рассказывала о Ленинграде, о прекрасных постановках в Мариинке, о Доме Блока, а я читал блоковские стихи и куски из поэм, «Незнакомку», «Равенну», «Соловьиный сад». Я признался, что в институте писал дипломную по Блоку. Я и подумать тогда не мог, что не только выйду на свободу, но и буду переводить Блока на белорусский язык и даже издам томик его стихов и поэм. Да и как было верить в том мраке и безысходности, когда смерть витала над каждым из нас и безжалостно косила бригаду за бригадой – из двух-трёх едва набирали одну. Внимание Софьи Ивановны возвращало желание жить, загорелась робким огоньком надежда. Прощаясь, она задержала однажды свою маленькую мягкую ручку в моей грубой ладони и тихо сказала: «Мне надо с вами поговорить, даже посоветоваться. Приходите в сумерках на лавочку за санчастью».